и Михаил Лаврентьев.
Существенная особенность этого подхода заключалась в том, что вся остальная система среднего образования в нем «выносилась за скобки»: было не важно, как именно соотносятся математические классы или интернаты с другими школами страны. Возможно, для таких технократов, как Лаврентьев, Новосибирский интернат вообще не был школой в обычном смысле слова – они воспринимали его скорее как начало высшего образования на два года раньше, чем обычно. Повторим, что, если бы в таких выражениях, в каких инспектор Фирсина описала жизнь школьников в Академгородке, кто-нибудь представил будни студенческого общежития физического института с абсолютным преобладанием мальчиков, эта картина вряд ли бы удивила читателя. По-видимому, ни Колмогоров, ни, скорее всего, Кикоин не воспринимали свое детище – интернат при МГУ – таким образом, как Лаврентьев.
Вторая утопия, по сути своей педагогическая, предполагала, что способных детей нужно развивать не ради решения народно-хозяйственных задач, а ради них самих, чтобы подготовить по-новому мыслящее поколение, и еще потому, что располагать развитым математическим мышлением – достойно современного человека. Выразителями этого взгляда в старшем поколении были И. Гельфанд и А. Кронрод, а в младшем – ученики Кронрода Константинов и Гервер и многие другие их коллеги. «Математика для современного человека есть такой же элемент его воспитания, каким является литература, она является предметом его общего воспитания и развития. В этом она ближе к литературе. Элементы развития логики, логического мышления и т.д. – это то, что современный человек должен получить в математике»643, – говорил Гельфанд. Такая концепция вряд ли могла быть распространена на все общество, она предполагала селекцию одаренных детей – в идеале максимально демократичную с точки зрения социального происхождения. Важнейшим институтом и инструментом такой селекции для Гельфанда стала ВЗМШ.
Третья утопия, представленная в выступлениях Колмогорова и Ляпунова, может быть названа социально-антропологической. Ее утопизм был наиболее радикальным, так как предполагал в идеале трансформацию мышления всего общества – точнее, всего младшего поколения. У обоих ученых, особенно у Колмогорова, эта программа опиралась на собственную антропологическую теорию. Метафору, положенную в основу этой теории, Колмогоров изложил в 1962 году в письме к Владимиру Андреевичу Успенскому:
Странным образом никто из кибернетиков (на другом старомодном языке нечто из нижеследующего давно говорилось!) не пришел к той естественной идее, что учитель (для конкретности – преподаватель математики) находится в том же положении, как ученый, приходящий со своей проблематикой в уже существующий вычислительный центр с определенным набором вычислительных машин, запасом заготовленных (с другими целями!) программ, даже со штатом программистов. Задача его состоит в том, чтобы обучить этот сложный организм выполнять новую работу, используя все уже заготовленные механизмы, программы, навыки.
Поэтому преподаватель математики должен хорошо понимать, например, природу геометрического воображения, интуиции, развившихся из решения практических задач управления собственными движениями, перемещения предметов, их метания и т.д. <…>
…Простые (и даже очень примитивные) новые структуры приобретают подлинную значительность, лишь управляя или направляя по новым путям старые, более консервативные, но в своем роде, конечно, значительно более совершенные, чем все, что мы создали вновь или создадим в обозримом будущем644.
«Другим старомодным языком» Колмогоров, видимо, называет язык мистики. Построения советского математика явственно напоминают оккультные учения, но еще больше – созданную незадолго до этого письма теорию порождающих грамматик Наума Хомского (две важнейшие книги Хомского по этому вопросу были изданы в 1955 и 1957 годах) и особенно – антропологические размышления Сергея Эйзенштейна, который интерпретировал восприятие произведения искусства как взаимодействие новых и архаических элементов сознания. Впрочем, и Эйзенштейн испытал серьезное влияние мистических концепций.
Письмо Колмогорова заслуживает намного более подробного обсуждения. Здесь же нужно отметить только, что подход ученого предполагает возможность изменения любого мышления.
«Для занятий математикой на не слишком высоком уровне (во всяком случае, для обучения на мехмате) не нужно никакой специальной одаренности… это доступно всякому нормальному человеку, но… конечно, некоторые элементарные способности нужно иметь, в частности… то, что называется пространственным воображением»645, – доказывал академик.
С «оккультным демократизмом» согласуется одна черта характера Колмогорова, отмеченная Успенским. Настаивая в теории на необходимости работы преподавателя с небольшими группами школьников или студентов646, на практике знаменитый математик с энтузиазмом читал лекции для огромных аудиторий – и, кажется, именно в этом чувствовал свое призвание, хотя слушатели лекций Колмогорова на профессиональные темы десятилетиями удивлялись их сложности. О ней говорил и Акива Яглом, слушавший ученого в конце 1930-х, и Успенский, посещавший выступления академика в 1960 – 1970-е годы.
В 1966 году «хрущевская» образовательная реформа была отменена, и в развитии математических школ наступил новый этап. Именно тогда были созданы знаменитые школы, ставшие, после московской школы № 2, важнейшими свидетельствами успешности матшкольного движения: № 57, 91 в Москве, № 30 в Ленинграде и, чуть позже, 179-я в Москве. Утопия «менеджерского» типа стала к этим школам совершенно неприменима, а демократические утопии в духе Колмогорова или Ляпунова в условиях социального «торможения» и скрытой фрагментации общества, по-видимому, воспринимались в среде математиков и педагогов как неактуальные и нереализуемые.
Дальнейшее развитие математических школ определялось педагогической утопией, по сути восходящей к математическим кружкам 1930 – 1950-х годов. Однако эта концепция в 1970-е годы в антропологическом смысле стала намного более амбициозной: в школах второго поколения стремились преподавать по-новому, иначе, нежели в «обычных» советских школах, – не только математику и физику, но и ключевые гуманитарные предметы и формировать не только нестандартно мыслящих, но и внутренне независимых людей – в 1970-е годы связь между этими качествами стала заметнее. Вот как описывает атмосферу 57-й школы в конце 1970-х годов ее выпускник:
Школа была необычной – она была очень открытой в том смысле, что можно было обсуждать именно то, что хотелось обсуждать, включая политику и книги <…> Там изучали очень творческими и новаторскими методами науку и технологию (в оригинале – S&T647. – М.М., И.К.), но также и другие предметы. Например, на [той] математике, которую преподавали отдельно от школьной, были специальные уроки. На них предлагались задачи, которые фактически были математическими теоремами. От очень простых до очень сложных. Нужно было самим доказывать эти теоремы, одну за другой. Были аспиранты из МГУ, которые приходили и обсуждали с ними [школьниками] решения, что было правильно, что неправильно648.
Эта задача воспитания независимости мышления в духе кантовского «Sapere aude!»649 уже совсем не совпадала с первоначальной, поставленной перед матшколами – способствовать успехам СССР в военно-техническом соревновании со странами первого мира. Иначе говоря, социально-педагогическая концепция математических школ «второго поколения», насколько можно говорить о ней как о некотором единстве, в советском контексте приобретала вполне оппозиционный смысл.
Произошедшие изменения не были следствиями реализации какой бы то ни было программы. Скорее, в эту сторону сотрудников матшкол вытолкнула общая логика социального и институционального развития и этос личной свободы, в целом немного более распространенный в математических школах, чем в советской системе образования в целом и обусловленный, в частности, влиянием академической среды. Но это уже сюжет другого исследования.
Раздел 3РЕИНТЕРПРЕТАЦИИ КОЛЛЕКТИВИЗМА
Сердечное слово и «республиканский уровень»: советские и украинские контексты творчества Василия Сухомлинского
Василий Сухомлинский (1918 – 1970) в педагогическом пантеоне последнего советского десятилетия занимал совершенно особое место и был посмертно причислен к лику «классиков», сопоставимых по значимости, пожалуй, только с Макаренко и Крупской. Поэтому его разноплановое творчество (первые публикации датированы концом 1940-х годов) представляет несомненный интерес не только с точки зрения развития дидактики, образовательных технологий и актуальности/устарелости тех или иных положений650: сама эволюция его идей очень показательна для становления тех новых течений в воспитательной сфере, которые связываются уже с перестройкой («педагогика сотрудничества») и постсоветскими реалиями.
Известный исследователь творчества Сухомлинского Михаил Богуславский выделяет в его теоретической работе три этапа: первый, начала 1950-х годов, связанный с «школой учебы» в сталинском ее изводе; второй, ориентированный на советское наследие «трудовой школы» и идеи 1920-х годов; и наконец последний, наиболее интересный и перспективный – указывающий путь к гуманистической педагогике («Сердце отдаю детям» и примыкающие к этой книге сочинения)