И когда я родилась, папа сказал: нашу дочь будут звать Эйреной. Это слово означает по-гречески «мир», и она будет плодом мира. И мир будет расти вместе с нашей дочуркой. А мама ответила: на нашем языке «мир» звучит как «шалом», и я буду звать нашу доченьку Шуламит — так звали возлюбленную Соломона, нашего древнего царя.
— Я слышал, у него было много жен, очень много, — вставил Филолог.
— Да, но только одну он воспел в своей великой книге. Ты не читал ее?
— Нет, — с сожалением, притворным ли, искренним ли, ответил тот.
Девушка как будто попыталась улыбнуться, но губы остались недвижными. И даже неясно было — нерожденная ли это улыбка, или замерший на устах вопрос. И она продолжила рассказ:
— У меня было очень счастливое детство, и это, наверное, помогло мне… теперь. Меня бесконечно любили. Отец, правда, умер, когда мне было двенадцать. Но теперь, — она словно спохватилась, чтобы назвать это правильно — теперь он с Богом.
— С каким именно? — уточнил Филолог.
— А Он есть только Один.
— Разве? — усмехнулся тот, — я слышал, у вас их по меньшей мере двое: Отец и Сын.
— Я не очень хорошо разбираюсь в таких сложных вещах, — девушка не смутилась нисколько, — я только знаю, что мы почитаем Единого Бога Отца и Единого Господа Иисуса. И они двое — одно, и с ними Святой Дух.
— И при этом ты отказываешься почитать всех прочих богов, гениев, демонов, не говоря уж о нимфах и прочих, — задумчиво отметил Марк, — губительное, высокомерное, безбожное суеверие.
— И арифметика явно не твоя сильная сторона, — грек лишь усмехнулся.
— Да, я не слишком-то умею считать, — девушка как будто не заметила упрека своего господина, — но мне зачем? Считал хорошо мой отец. Он торговал разными вещами, у него была лавка в Кесарии. А потом… мы с мамой переехали в Сепфорис[61] — там у мамы была родня, дядя Иаков.
А память уже подсказывала Эйрене другое. Широкая главная улица Кесарии — колоннада, лавки, торговцы, мальчишки и шум, бесконечный шум вокруг. В этом шуме легко спрятать и смущение, и оскорбление, и боль. Легко кинуть камнем в спину и спрятаться в толпе, чтобы никогда ты не узнала — кто и почему это сделал. И можно даже ночью подбросить к порогу лавки отрезанную песью голову — то ли иудеи мстят нечестивому греку, который увел «нашу еврейскую девочку», то ли язычники хотят выгнать из своих рядов еврейское отродье.
Она так тогда плакала над бедным песиком, ей было всего десять, и неловко было признаться себе самой, что этот плач — не о мертвой собаке, но о ее семье, живой и настоящей. О будущем, которое не обещало быть мирным. За что, за что их так ненавидят, они же никому не причиняют вреда? А папа утешал и говорил, что мир не приходит сам, что его должны приносить в этот город именно они и что настанут времена, когда обижать человека другой веры или другого народа будет так же неприлично, как ходить по улицам без одежды.
И папа старался дружить со всеми и всем помогать. Только он худел, бледнел, все чаще присаживался отдохнуть и уже не мог скрывать боли, которая грызла его изнутри. Община молилась за него, только… видно, воля Божья была в другом. Папу хоронили за городом, в углу старого кладбища, где уже было несколько христианских могил, на вид неотличимых от обычных. И говорили на похоронах о рае, в котором он теперь с Иисусом, а Эйрене было немыслимо больно от того, что папы нет с ними, и еще от того, что надо бы радоваться о его исходе, а у нее остались только слезы.
Лавка к тому моменту уже была продана, папа заранее позаботился обо всем, чтобы избавить свою семью от торговых хлопот. Договорились с ним заранее и об этом переезде в Сепфорис — там жил дядя Иаков, добрый и честный человек. Он не отрекся от родства с мамой, как большинство кесарийских родственников, хотя сам и не принял новой веры. Его дом был куда ниже и теснее кесарийского, но не вдове с сиротой подбирать себе дворцы по вкусу.
А потом ушел и дядя. Нет, он был здоров — просто однажды он сел на грубый табурет, подпер голову рукой и сказал, что хочет быть со своим народом. А его народ поднял восстание против Рима, и раз этот новоявленный Иисус не спешит подать с небес избавление своему народу, придется все снова делать самим. Пора перековывать садовые ножи на копья, — так он сказал, — и лемехи на мечи. Смешной человек, подумала тогда Эйрена, как собирается он перековать свое мирное сердце земледельца?
Сепфорис пропустил через себя римских солдат, как пропускает дырявая крыша осенний дождь — да, неудобно, приходится вытирать лужи. Но выглянет солнышко, и все будет прекрасно, и даже, может быть, прореху забудут заделать, радуясь погожим денькам. Но был неподалеку еще один городок, Иотапата — и он встал на пути легионов, как плотина на пути бурного потока. И римляне стояли под Иотапатой осадой, они не могли двинуться к Иерусалиму, оставив в боку такую занозу. Зато у них было сколько угодно времени и сил для осады. И дядя Иаков был там, внутри смертельного кольца. И не было никому туда дороги.
Соседи приносили иногда им с мамой еду и что-то из одежды, все же это была семья борца за свободу, воина Израиля — но все реже, по мере того, как таяли силы у осажденных и рос осадной вал у римлян. А потом все было кончено. И девочка с мамой отправились узнать о судьбе дяди Иакова.
Первое, что они увидели, были кресты. Кресты, кресты и кресты, на многих еще шевелились голые люди, и кто-то просил пить, кто-то молился, кто-то проклинал Рим. Это были пленники из Иотапаты, и мама мучительно вглядывалась в изможденные лица, надеясь не узнать ни в одном из них своего брата. И не узнавала — но не потому ли, что на каждом читалось родство лишь с болью и смертью и не было в них больше сходства с родным и живым?
А Эйрена видела такое впервые. Она знала о кресте, но прежде это были всего лишь слова. А теперь — удушающий запах крови и пота, гноя и страха, жужжание мух, насмешки проходивших мимо легионеров, и ужас, ужас без конца и края. Вот через что прошел Иисус, чтобы спасти ее родителей, и ее саму, и каждого человека…
Той ночью она почти не спала, а когда забылась под утро, на шерстяной подстилке у погасшего костра, к ней пришел папа. Он гладил ее по голове, он был весел, как в прежние дни, еще до собственной боли и смерти, и говорил, говорил — она не запомнила и половины. Он сказал, что ждет их с мамой и все уже для них приготовил — но у каждой из них свой собственный путь, и некуда торопиться. Есть еще чему поучиться на земле, и когда она спросила чему, он ответил серьезно и строго: «Вере, надежде и любви. Трое их, сестер, и старшая из них — любовь. Как у нас дома». И она проснулась с ощущением запредельного счастья — там, на краю вражеского лагеря, среди умиравших людей, в разоренной и завоеванной стране. Свет был внутри.
Дядя Иаков нашелся на третий день. Он оказался в плену, и это была лучшая из возможных вестей. Его заставили работать на разборе осадных конструкций, и было понятно, что теперь он раб, но он — жив, они все — на своей земле и рядом друг с другом.
И жизнь снова обрела русло: нужно было выживать в Сеп-форисе самим, а еще заботиться о дяде, который все работал и работал на римское войско, потому что война никак не кончалась, а значит, надо строить и ломать, ломать и строить. Римляне скудно кормили своих пленников, и трудно было бы ему выжить без помощи семьи. И они старались: ткали и пряли, а порой просили о помощи дальних родственников побогаче, а те привычно отводили глаза.
А однажды в их дом заглянул удивительный человек по имени Симон — возможно, тот самый, о котором говорил Луций. Это было как сон о папе, но это было наяву. Он обходил города Галилеи, он наставлял и утешал, и не было в его словах ничего, кроме спокойной и ровной надежды. О, если бы она могла пересказать теперь его слова своему господину, он наверняка принял бы их веру!
Так жили они года два, пока их с мамой не схватили на дороге, когда они, навестив дядю, возвращались в Сепфорис. Кому нужны вдова и сирота, когда кругом война и рыщут работорговцы? Лица были знакомые, эти люди если и не жили в Сепфорисе, то часто бывали там. Может быть, им приглянулся дядин надел и его домик, а мысль продать обитателей в рабство пришла уже потом. А может, поняли, что никто не защитит и не выкупит их. И торговались отчаянно, даром что во время войны рабы дешевеют. ..
— Нас с мамой схватили, — просто сказала Эйрена, — когда папа умер, когда давно уже шла война, когда наш дядя Иаков попал в плен и некому было за нас заступиться. И больше я маму не видела. Только вот бусы… Она дала их мне на прощание. Это ее бусы — память о нашем доме и нашем счастье.
— У тебя был возлюбленный? — спросил Марк.
— И есть, — девушка опустила глаза, — мой жених — Христос. А теперь, когда такой возраст, что могут посвататься… ну я даже не знаю… ну вот видишь, господин, теперь я у тебя. Теперь это ты решаешь. Мне хорошо.
— Твой шрам оттуда — с войны? — спросил Марк.
— Да… — девушка опустила глаза, — мне трудно об этом вспоминать. Они хотели… они уже собирались… я взяла тогда нож, там был нож. Но я бы не смогла убить. Просто не умею, и потом… И тогда я провела по лицу, вот так… — Она показала это быстрым и резким жестом.
— И не было страшно?
— Очень страшно! Но… я попросила Иисуса. Я сказала: Ты пострадал за нас, дай мне разделить Твои страдания, чтобы остаться чистой, остаться Твоей. Потекла сразу кровь, много крови — а они сразу отстали. Даже бусы мои не тронули, голубые мои бусы, мамины. А так бы… я не знаю, как смогла бы я после такого жить.
— И твой бог не заступился за тебя? — спросил Филолог.
— Очень даже заступился! — с горячностью отозвалась девушка, — вот в какой хороший дом я попала. С тех пор как я рабыня, все люди, ну почти все ко мне добры. Мне только очень жаль, что я ничего не знаю про маму. Нас продали раздельно на рынке в Кесарии… в той самой Кесарии, и представляешь, приходили даже наши христиане. Те, кто помнил нас в этом городе. Они утешали и ободряли нас.