Но свидания не получилось. Садовник жарко заговорил на том же чужом языке, с шипящими и гортанными звуками, каких не бывает на бирюзовой Адриатике. И девушка отвечала ему робко, но твердо, и стало ясно, что песня — не для него.
Марк подошел поближе — рабы заметили его, смущенно поклонились.
— Кажется, я знаю значение одного слова на этом языке, — усмехнулся он, — «ахава» — ведь это «любовь»?
— Мой господин проницателен, — отвечал Черенок на том же греческом, — как ангел Божий. Это воистину так.
— И вы спорили здесь о любви? Тебя отвергла Эйрена, она любит другого?
Девушка вспыхнула и потупила взор. Ну да, все понятно. Так и ведут себя девчонки, когда открывается их сердечная тайна.
— И вновь ты проницателен, о мой господин, — отвечал Черенок, — но если бы она отвергла притязания лишь одного недостойного потомка Авраама, в том не было бы беды. Я уговариваю ее вернуться к народу своей матери, на языке которого она только что пела.
— Красивая песнь, — согласился Марк, — и отлично была она спета. Переведите мне ее.
На сей раз отвечала Эйрена, глядя прямо в лицо Марка. И глаза ее были серыми с капелькой голубизны, как волна Адриатики в ненастный день.
— Да, Господин. Эта песнь давно есть и на греческом:
Положи меня печатью на сердце,
Перстнем с печатью — на руку.
Ибо крепка любовь, как смерть,
Как преисподняя, ревность жестока,
Пышут пламенем ее стрелы.
Не погасить любви водам многим,
Не залить ее потокам.
— И кто же твой возлюбленный? Или ты пела сейчас гимн Солнцу?
— Мой возлюбленный — Солнце Истины, наш Господь Иисус. И я иногда, если позволяет работа, выхожу утром из дома, чтобы сказать Ему об этом.
— А что имеешь против этого ты? — спросил Марк у садовника, но сам же не дал ему ответить. — А впрочем, подожди. Сегодня прибудет этот их жрец с материка, Алексамен. И однажды я забавы ради устрою спор между вами. Посмотрим, сумеет ли кто-то переубедить другого.
Садовник приободрился — ему явно не терпелось блеснуть ораторским искусством. А Эйрена так просто просияла:
— Благодарю тебя, господин! Ты так добр к нам!
— Просто мне скучно, — равнодушно отозвался Марк.
Он не стал им объяснять, что идет по следу Спутницы. И уж тем более — что утренняя песнь Эйрены, преобразившая зимний мир, оставила и в нем какой-то след, или даже вопрос. И хотелось ответа.
Алексамена, жреца этой странной секты, Юст привез с материка в середине дня. Марк соизволил передать ему через Юста приглашение к обеду, делая его своим гостем — честь ничем не заслуженная и совершенно неожиданная для любого жителя этих мест. Впрочем, если это был жрец, а не простой рыбак, торговец или кузнец, с ним на всякий случай стоило ладить — так можно было расценить это приглашение.
Но Алексамену было словно бы все равно. Он вошел в зал, высокий стройный мужчина слегка за сорок, с короткой бородой и слегка прищуренными глазами (как потом оказалось, он был близорук), вежливым поклоном приветствовал хозяина. В триклинии, обеденном зале, накрыто было на четверых: Филолог всегда трапезничал с Марком, как истинный нахлебник (греки еще говорят «парасит»), а Юст… его Марк пригласил на этот раз для того, чтобы уравновесить присутствие Алексамена. Ровней ему был явно Юст, а не Марк, так что обед терял статус торжественного и становился деловым, будничным.
Да и блюда были вполне привычные: легкая закуска все из того же сыра с травами и вареными яйцами, привычная легионерам каша из ячменя с нутом да запеченная рыба. На Острове рыбы было вдоволь, она не считалась признаком богатого застолья. Сладкого сегодня не подавали, Марк его вообще не любил, хотя Рыбка умела печь из пшеничной муки прекрасные медовые лепешки. Разве что стояло на столе блюдо с виноградом, больше, может быть, для украшения, чем для еды. Пили местное кисловатое вино, разбавляя его, как обычно, водой.
Но Алексамен словно и не замечал, что ему подают — соловьиные ли язычки, солдатскую ли кашу. Ел понемногу, неразборчиво, еды не хвалил, что за многими столами показалось бы невежливым. Зато по просьбе хозяина рассказывал свою историю.
— Мой отец, если ты, досточтимый Марк, со своими домочадцами хочешь о нем услышать, родом был иллириец. Он из той знати, которую вы, римляне, поставили управлять завоеванными землями и даже даровали ей гражданство. Сам он из города Ризон[63], что неподалеку отсюда спрятался в самой глубине прекраснейшего на свете морского залива, словно младенец внутри утробы. В этом городе зимой бывает мало солнца, потому что его окружили горы, но зато ему неведомы бури, воздух в нем считается здоровым, и пресной воды достаточно.
Мать моя была его рабыней, которую он купил на склоне лет. Она родом с севера, из германских земель, но не помнит их, потому что была похищена у родного племени и продана в рабство в раннем детстве. У нее светлая кожа, которая не выносит обильного солнца, и золотистые волосы. Может быть, именно потому отец… отец действительно любил ее и окружил негой и заботой. Она жила в его доме не столько на положении наложницы…
— Почему же, — перебил его Марк, — он тогда не освободил ее, не сделал своей женой? И ты бы стал его наследником. Немало таких случаев в Риме: вчера рабыня, завтра жена. Не очень, конечно, это одобряется молвой… Но вполне законно.
— Если даже в Риме не одобряется — вздохнул Алексамен, — что и говорить про нашу глушь. Жена моего отца из такого же знатного иллирийского рода, а у нас, иллирийцев, многоженства нет. Расторгнуть этот брак, каким бы ни был он постылым, означало бы для отца развязать войну между родами.
— Зато никто не запрещал ему маленьких мужских удовольствий? — хмыкнул Марк.
— Ему — никто, — подтвердил тот, — и я отцу тоже не был безразличен, как сын женщины, ставшей его утешением под старость. Он дал мне воспитание, освободил меня и даже поставил управлять одним из своих дальних имений. Род отца очень богат. Только… вы же понимаете, что никогда, никак не перейти мне было грани, которая отделяет свободнорожденного от вольноотпущенника, законного сына своего отца — от раба, которому он оказывает незаслуженную милость.
— Было? — переспросил Филолог, — а что изменилось с тех пор в нашем мире?
— Именно об этом и мой рассказ, — ответил Алексамен, — но не все сразу. Для начала сообщу, что мой отец умер в свой срок. И вступивший в наследство брат, который совсем не считал меня братом, продал мою мать и не дал мне знать куда, а меня, свободного человека, прогнал на все четыре стороны. Ему ненавистно было само родственное сходство между нами. Свобода обернулась для меня тогда нищетой. Раб, как вы понимаете, по меньшей мере, сыт и согрет, хотя бы часть времени, но кому нужен чужой вольноотпущенник?
— Ты мог снова продаться в рабство, — предположил Марк, — но предпочел свободу, так?
— Именно. Я отправился в путешествия, а точнее сказать, скитался в поисках пропитания и в слабой надежде найти свою мать — те купцы, которые увели ее с собой, прибыли на корабле издалека, их кожа была смуглой, а одежда и говор необычны. Боюсь, мне не сыскать ее ближе Египта или какой-нибудь Мавритании… Да и лет прошло много, жива ли она — и если даже я ее найду, то как выкуплю на свободу?
— Печальная история, — кивнул Марк, — колесо Фортуны и для тебя повернулось неудачно.
— А знаешь, — улыбнулся тот, — с весельем вспоминаю то время. Да, я утром не знал, где заночую вечером, и бывало, что хлеба не видел по три-четыре дня. Но это было время свободы и время размышлений. Я нанимался то пасти коз, то собирать смоквы, порой даже удавалось устроиться на книжную работу — я ведь умею и читать, и считать. Писал письма для малограмотных земледельцев, вел счета в какой-то лавке. Но все это было зыбко, ненадежно, и в то же время не лишало меня обретенной свободы.
— Отчего же ты не нашел патрона, как мой секретарь Филолог? — спросил Марк.
— Да, господин, без своего патрона вольноотпущеннику податься некуда, ему никто серьезного труда не доверит, так уж устроен этот мир. Я размышлял об этом. Может быть, просто не попалось доброго господина, подобного тебе. Но войти в чужую клиентелу[64] — это означает не просто утратить свободу. Каждый день и каждый час мне пришлось бы доказывать своему новому патрону и его клиентам, его собственным отпущенникам, что я не хуже их, что предан ему не меньше. А мне хотелось быть собой.
Впрочем, в одном месте у меня получилось что-то похожее. В Гераклее Македонской[65] я на какое-то время примкнул к иудейской синагоге.
— А при чем тут иудеи? — удивился Филолог.
— Можно сказать, они меня подобрали. Но я и сам стремился к ним. Знаете, добрый мой господин Марк и его друзья, я ведь действительно много размышлял. Ночуя дождливой ночью на голой земле, да еще и на голодный желудок, поневоле предаешься размышлениям о судьбах мира. К тому же, как я уже вам говорил, я был обучен чтению и письму и, пока был жив отец, наслаждался премудростью древних, в особенности философией Эллады.
— Так другой и нет, — равнодушно отметил Филолог, — как нет легионов, помимо римских, нет никакой философии, помимо эллинской.
— Возможно, — уклончиво согласился тот, — но я читал и другие книги. Об Исиде и Осирисе, о вавилонских божествах. И этот иудейский Закон, данный народу свыше через мудреца по имени Моисей, читал тоже. Больше всего меня поразили рассказы Платона о его учителе Сократе. Пожалуй, не ошибусь, сказав, что никто из греков не любил истину так пламенно и не пожертвовал ради нее столь многим, как этот муж.
И я заметил у него и у других мудрецов такую черту… Все они говорят как будто об одном. Нет, у них великое множество различий, но все восхваляют добродетель, все порицают порок. И все говорят о божественном начале в человеке. И тот же Сократ, казненный согражданами за отказ почитать божества — вот уж нелепое обвинение! — почитал на самом деле Божество более своих обвинителей. Просто он считал, что исполнение Его воли и жизнь по Его заповедям много важнее древних обрядов.