Островитяне — страница 23 из 45

— Только так с этим стадом, — как бы извиняясь за минутную грубость, бросает аббат собеседникам, — так ты, брат Марк, о благом хотел рассказать?

— Да, конечно, — охотно подхватывает тот, — я встретил в Авиньоне удивительного человека. Точнее, не одного, но этот совершенно был особенный. Имя его отец Франциск.

— Прекрасное имя, — с иронией говорит аббат. С тех пор как появился этот выскочка из Ассизи, как основал он свое движение и было оно принято Римом, древнейший орден бенедиктинцев обрел еще одного соперника. Впрочем, это бы ладно. Но эти их идеи о бедной, даже нищей церкви, которая ничем не владеет и ни на что земное не претендует… Да ведь это настоящая ересь! Стоит согласиться с таким — и скоро на месте соборов останутся развалины, а миром будут править простолюдины. Неужели сами францисканцы этого не понимают?

— Да нет, он не из этих. — Марк давно научился понимать своего аббата. — Он книжник.

— Это прекрасно! — восклицает Доминик, — книжная ученость очень ценится при дворе Его Святейшества, я уверен!

— Ну, не всегда, — уклончиво отвечает Марк, — а главное, она не очень совместима с авиньонскими нравами. Так что отец Франциск переселился в небольшую деревеньку — как раз на таком расстоянии от Авиньона, чтобы приезжать к папскому двору, когда понадобится ему, а когда понадобится он — чтобы слишком далеко было посылать. Прекрасное место у подножия цветущих гор, красота почти как у нас, только вместо моря быстрая река. И пишет, пишет, пишет…

— О чем же? — переспрашивает аббат.

— О… разном. В основном стихи. Пожалуй, самое интересное — то, о чем он говорит, но не пишет, потому что не понимает, кому это нужно, кто это будет читать. Он хотел бы положить на бумагу свои мысли о сути монашеского делания.

— Прекрасный предмет! — соглашается аббат.

— А еще о свободе человека и его праве на выбор. А может быть, даже о нравах папского двора.

Аббат недовольно хмыкает, но молчит. Что тут можно сказать нового? Все нужное давно разъяснили святые отцы.

— Люблю ученые беседы, — некстати встревает Доминик, — но при чем тут стихи?

— Знаете, — отвечает Марк как бы немного не в тему, — что действительно потрясает у отца Франциска — так это «песенки»…

— Песенки?

— Он так их называет. Да вы послушайте…

Марк останавливается, легким кашлем прочищает горло от сырости зимних туманов, отставляет руку в риторическом жесте и начинает:

— Que’ ch’infinita providenzia ed arte…

Но Доминик не дает ему дочитать:

— Как? Отчего такое варварское наречие в устах столь ученого клирика? Неужто нельзя сказать было на латыни? Qualis infinita providentia et ars — почти то же самое, а насколько благороднее звучит!

— Скажу вам, друзья, что с тех самых пор, как на флорентийском прозвучали бессмертные строки Данте, этот язык приятен музам… угоден Господу не меньше латинского. Но послушайте лучше дальше.

Кто мирозданье создал, показав,

Что замысел Творца не знал изъяна,

Кто воплотил в планетах мудрость плана,

Добро одних над злом других подняв;

Кто верный смысл ветхозаветных глав

Извлек из долголетнего тумана

И рыбаков Петра и Иоанна

На небе поместил, к себе призвав, —

Рождением не Рим, но Иудею

Почтил, затем что с самого начала

Смиренье ставил во главу угла…

— Ах, как хорошо это сказано! — перебивает его аббат. — Смирение во главу угла. Да, приходится признать, что даже это флорентийское, как ты сказал, наречие способно возвещать божественную красоту. К тому же оно довольно похоже на наше, далматинское. Смирение — во главу. Именно так!

— Да ты не дослушал, отец.

…Почтил, затем что с самого начала

Смиренье ставил во главу угла,

И ныне городку, каких немало,

Дал солнце — ту, что красотой своею

Родному краю славу принесла[68].

— И о какой из святых эти строки? —удивляется Доминик, — как-то непонятно, ни одного признака. Как можно угадать?

— Ну, — задумывается аббат, — если упомянуто Рождество Спасителя, вероятно, речь идет о Пречистой Деве? Но почему все-таки не латынь, как принято в духовных кантах?

— Потому что эти строки — о земной девушке. Ее имя — Лаура, она ничем не примечательна среди прочих девушек Земли, кроме одного, но очень важного обстоятельства: в нее верно, бережно и нежно влюблен с того самого момента, как он ее увидел, величайший поэт нашего времени. Отец Франциск.

Немая сцена длится долго, даже слишком долго, но ведь бенедиктинцы привыкли к молчанию. Аббат Алоизий не спешит высказать своего возмущения и гнева, он читает про себя розарий[69]. Доминик удивлен не меньше, но он безмерно уважает брата Марка, повидавшего и Его Святейшество, и величайшего, по его словам, поэта, и боится показаться невежественным и неучтивым простолюдином. Если при дворе Его Святейшества принято теперь писать стихи прекрасным дамам, стоит ли рагузанскому капитану на это возражать?

Тем временем там, поодаль, на безопасном расстоянии, тихо беседуют двое рыбаков. Впрочем, и тут нет спокойствия и в помине.

— Видел? Тюлень с Каракатицей как лихо вышагивают. А с ними еще Чужак этот, откуда только взялся… Петух, как еще назвать.

— Петух и есть. Рагузанский, откуда же еще. Крепко Рагуза за чернобрюхих нынче взялась.

Тюленем они называют отца аббата. Очень уж любит он рыбкой полакомиться — как тюлень в заливе, всю выгребет из их сетей, подчистую. А Каракатица — это, конечно, брат Марк, ведь он всегда носит при себе чернильницу. И пишет, пишет, пишет — а что пишет, того не показывает никому.

— Лова, похоже, не ждать сегодня хорошего. А эти-то, эти…

— Пойти, что ли, посмотреть, чо там они, как?

— Пошли. Незаметно, кустами схоронясь.

— Ну.

Рыбакам только и ждать от этой беседы новой беды — или поборов новых, невиданных, или, неровен час, расследователь нагрянет насчет ересей. Не зря же он богумилами пугал. А что, богумилы люди хорошие, тихие, все говорят. Богу по-своему молятся, без попов, здорово придумано. Против церкви, конечно, не попрешь, но больно уж те попы прожорливы, не прокормишь их… С богумилами проще. Только крепко за них нынче взялись, за богумилов. И не сыщешь, кто они, где они, какие там у них посты да праздники и как по-ихнему молиться надо. Мы уж так, как привыкли, ладно.

А «те попы», и капитан Доминик с ними, словно забыли обо всем и жарко спорят под зимней стылой моросью. Аббат негодует. Нет ничего нового во фривольных песенках, какие развратные мальчишки ясными весенними ночами поют глупым девчонкам. Но приплетать сюда Спасителя? Все это слишком похоже на те новомодные иконы, которые щеголи привозят с другой стороны Адриатики: человеческие, слишком человеческие выражения лиц, вольные позы. Любуясь такой иконой, поневоле проникаешься самой обычной похотью, а не благоговейным трепетом перед подвигом святых и непорочных дев.

Но песенка превзошла даже и такое непотребство. Клирик, пожизненно обрученный Святой Матери Церкви, позволяет себе играть роль влюбленного школяра! Может быть, у него уже и любовница есть, и детишки пошли? В этом, конечно, нет ничего нового для клириков, включая и бенедиктинцев, ибо слаб человек, сосуд греха, и никакой постриг, никакое рукоположение не избавляют его от дурных наклонностей. Всем известно, что тропы от врат обители до хижины распутной девки нет-нет да и хожены бывают бенедиктинскими стопами. Пожалуй, оно и получше другого разврата, который против человеческого естества случается и внутри обители… Но так грехопадение — это ж не повод для стихотворства! Для покаяния, для умерщвления грешной плоти, сугубой епитимьи. А не для горделивого плетения виршей! Как смеет он, недостойный клирик Франциск, воспевать греховную похоть и распространять свое богомерзкое словоблудие?! Ведь и брат Марк не удержался рядом с таким стихоплетом от падения?

Брат Марк смиренно вздыхает. Да, он говорил об этом на исповеди, он уже почти завершил исполнять епитимью, зачем повторять, да еще в присутствии посторонних. Растет, растет в Воклюзе малыш, схожий с ним лицом и повадкой, и сам великий отец Франциск обещал не оставить его своей помощью и лаской. Только что угодно это было, а никак не блуд. Ибо крепка любовь, как смерть, и не погасить ее водам многим, не залить потокам. И в его жизни такая любовь была, есть, и вечно пребудет благодарная память о ней. Господь не запретил нам любви, и если кто-то в Риме когда-то решил, что безбрачных клириков надежнее и крепче можно будет привязать к папскому престолу, это вовсе не значит, что любовь стала называться блудом, а чудо соединения двух любящих сердец — грехопадением. Это значит, что Рим ошибся.

Но объяснить это невозможно, так что остается помалкивать. Зато он горячо и страстно говорит о том, что отец Франциск совершенно прав: Господь наш принял человеческий облик, Слово стало плотью и обитало с нами, и негоже нам гнушаться этой плоти, ибо нет на свете ничего прекраснее и неповторимее человека. И никакого нет греха в том, чтобы воспевать красоту прекрасной дамы, как от века делали рыцари и менестрели, если не переступает человек положенных пределов.

— Ибо крепка, как смерть, любовь, — говорит Марк.

— Не залить ее водам многим, — отзывается аббат, — но ведь это о любви Господа и Церкви, а не двух грешных человеческих тел. И потоки словес ничего тут не изменят, не зальют установленного от века богоугодного распорядка. Да, распустились нравы в этом вашем Авиньоне, вот если бы в Риме…

— А в Риме, — возражает брат Марк, — в Риме на эту Пасху при всем народе торжественно увенчали лавром главу величайшего поэта нашей эпохи — отца Франциска, попросту Франческо Петрарки. И нет на земле силы, которая бы оспорила эту славу.

Аббат, конечно, напоминает, что есть и небесный суд, что блаженны плачущие, а не смеющиеся. Но если он перешел к вечному и бесконечному — значит, этот маленький земной спор он безнадежно проиграл и сам сознает это.