Островитяне — страница 34 из 45

[90] — это другие великие мудрецы нашего народа, которые так по-разному толковали Закон. И Шауль, конечно, был Шаммаем, а Шимон…

— Слишком много имен, Черенок, — прервал его Марк, — они нам не нужны. Особенно с этим варварским шипением.

— Короче говоря, когда можно было толковать строго — Шауль толковал строго. Он говорил, что вокруг любого правила, как вокруг колодца, нужно выстроить дополнительную ограду, чтобы никто случайно в него не упал.

А брат мой Шимон считал, что ни к чему это, что заповеди и правила даны нам как светильники, а не как колодцы, чтобы каждый мог видеть свой путь и ступать верно. И что не надо вмешиваться в жизнь человека с мелочными придирками, не этого от нас ждет Всевышний. И мне тогда казалось, что брат мой прав, а Шауль — нет. Я и по сю пору так думаю, хотя…

Но обо всем по порядку. Потом возникло какое-то новое учение, они говорили, будто галилеянин Ешуа и был Машиах[91] — великий пророк и царь, которого мы ожидаем. Ну, не о нем первом такое говорилось и вряд ли о нем последнем. И Шауль, конечно, предпринял все меры, разыскивал сторонников этого учения, — потом их стали называть «христианами», — и тащил их на суд. Ну а через какое-то время… Знаете, когда сильно что-то ненавидишь, иногда сам начинаешь этому уподобляться. Однажды Шауль исчез. И через год-другой мы услышали о нем как о пламенном проповеднике нового учения.

— А при чем здесь твой брат?

— Вот тут мы и добрались до самого главного и печального события в его жизни. Знаете, когда начинается противостояние, многие сердца ожесточаются. Нужно было остановить зловредную секту, заградить уста лжеучению… Учителя и законники спорили, но все чаще спор сводился к одному: как стать самым правильным и самым строгим, как вознести себя над толпой. Не по душе это было Шимону.

Кто-то скажет, что он просто завидовал другим, старшим знатокам Закона: дескать, они знали не больше него, они сидели не ближе него к Гамлиэлю, — но они стали править от имени Торы, а Шимона никто не хотел слушать.

Я прекрасно помню этот день, и для меня он чернее дня, когда Израиль поклонился золотому тельцу или когда разрушили наш Храм нечестивые… э… вавилоняне. — Тут Филолог хмыкнул. — Брат пришел ко мне, — а мне было столько, сколько было ему, когда снял он меня со смоковницы, и я уже сам изучал Тору у ног Гамлиеэля, — и он сказал… Мне трудно повторить его слова. Но он сказал: «Я хочу просто быть собой, и больше ничего. Полагаю, именно этого ждет от нас Бог. И я знаю только одну веру на свете, которая даст мне это, — вера в Ешуа, нашего Машиаха, Который освободил нас от рабства букве и ввел в царство смысла».

— Что-то плохо понятен мне этот рассказ, — прервал его Марк, — ты говоришь, как будто все мы тут иудеи и знаем наизусть слова ваших мудрецов. Так что, твой брат стал христианином?

— Вы называете это так, — согласился Черенок, — а для нас он стал отступником. Можно толковать заповеди и наставления, можно спорить о них и возражать… Но Шимон сказал: «Не хочу прожить остаток жизни, препираясь, можно ли в субботу растирать в ладонях колосья и сколько шагов допустимо в оный день пройти за городские ворота, ибо не в том суть. Она — в том, что в субботу человек должен помнить Творца и подражать Ему, спасать, а не губить. Хотя бы только в субботу. И был лишь один Учитель, который посмел это сказать, — я пойду за Ним». И еще добавил из изречений наших любимых учителей: «Если не сейчас, то когда?» И горечью обернулся для меня этот сладкий плод мудрости. Мой брат оставлял меня. Он взбирался все выше и выше по тонкой ветви, с которой невозможно слезть, не расшибившись насмерть, а я не знал, как его остановить.

«Так что же, — вскричал я, — ты хочешь уподобиться отступнику Шаулю?» А он ответил грустно: «Нет, свой путь у друга моего Шауля, или Павла, как называет он себя теперь сам, и свой — у меня. Мой пылкий друг сменил путь, но не сменил походки. Он все такой же резкий и однозначный, он так же громит непокорных и насаждает свое слово. А тем, кого нет рядом, — пишет письма».

Я видел, как дорог ему друг, и решил хоть немного поддержать его. Я сказал: «Что ж, если после него останутся книги, мудрецы будущего разберут наши споры, и хоть в этом я могу его одобрить. Доверить папирусу свое слово — значит сберечь его от искажения. Потому мы и книжники, ученики Гамлиэля». А он ответил печально: «Нет, я так не думаю. Пройдут века, и будут новые книжники спорить о малейших буквах в посланиях Павла, и не будет конца этому спору, и каждый захочет, чтобы Павел был похож на него самого. Да и Сам Ешуа, пожалуй, тоже. И вот фарисеи постятся во вторник и четверг, а они придумают, как поститься, к примеру, в среду и пятницу, будут строго следить за посторонними и снова спорить о правилах поста. Не хочу. Так что я… я буду просто ходить по свету и беседовать с людьми. Я буду жить, буду просто собой, буду помогать другим людям найти себя. Я буду стеклышком, просто цветным стеклышком, сквозь которое проходит Божий свет».

— Сократ! — Филолог аж присвистнул от удивления, — иудейский Сократ!

— Отступник, — со вздохом отозвался Черенок, — иудейский отступник. Да разве это путь книжника? Великий Йоханан[92], когда Иерусалим был осажден, притворился умершим… а лучше сказать, временно умер ради наших Писаний. Ученики вынесли его за пределы города якобы для похорон, ведь римские легионы не выпускали из города живых. И тогда учитель Йоханан встал и попросил отвести его к Веспасиану, да продлит Всевышний его дни.

Марк не смог, даже не попытался скрыть кривой ухмылки — слишком неожиданно прозвучало теперь это имя. А Черенок продолжал:

— Он и вправду умер для Города, в который не суждено ему было вернуться, для тех ревнителей, которые не простили ему пресмыкания перед полководцем захват… славного города Рима. Но ценой своей смерти он спас наши книги. И сейчас в далекой Галилее собираются уцелевшие книжники, они приносят с собой свитки, они продолжают изучать Тору — и значит, жив наш народ. Вот путь книжника.

И я попал в рабство за книги, — я же рассказывал вам свою печальную историю, как пытался я спрятать в укромных местах то, что еще можно было спрятать, и как мне это не удалось. Но наверняка удалось другим — и значит, оживет наш народ через тысячелетия.

Только без брата моего Шимона. Он отбросил книги. Он отказался от иудейства. Он… все равно он любимый мой брат, и нет для меня никого из людей, о ком бы я плакал горше: ни жена, ни дети, о судьбе которых мне ничего не известно, ни отец с матерью, уже приложившиеся к праотцам своим. Брат мой, бедный мой брат на тонкой ветви смоковницы.

— Довольно, — Марк прервал его плач.

То, что казалось изящным риторическим состязанием, превращалось в вечер чужих семейных воспоминаний, и Марк уже жалел, что все это затеял. Рабы есть рабы, порядок есть порядок, и пока не настали Сатурналии[93], ни к чему спрашивать их о желаниях.

— Расходитесь! — Марк помахал рукой, — о решении я объявлю в другой раз!

А на Остров наползала ночная тьма, и прекращался дождь, и вздыхало море, и благоухала весенняя земля, и соловей, безумный соловей начинал свою песню даже раньше, чем стемнело, а в ответ ему запевал другой, и третий, словно желали показать людям истинную красоту, не зависящую от их распрей.

И через час или два, уже перед тем, как отойти ко сну, Марк все же задержался на пороге своей комнаты, чтобы ответить на вопрос Филолога:

— И что же ты решил?

— Еще не принял решения. Но вот что мне интересно: ты думаешь, этот Симон-Шимон — один и тот же человек? Они говорили о нем так по-разному…

— Я думаю, что они видели одного и того же. Но запомнили разное. Каждый запомнил такого, какого запомнить захотел.

— А каким он был на самом деле?

— Ты хочешь сказать, каким бы запомнил его ты? Кто же знает это лучше тебя? Или каким запомнят его благие боги? Боюсь, нам они об этом не скажут. Или каким он останется в памяти потомков? Наверное, никаким — ведь он не оставил писем в отличие от этого… Павла? Да, Павла. Мне попадалось в руки что-то от него. Написано ярко, хотя и не скажешь, что гладко. Его будут помнить. Симона — нет. А может, и не было никакого Симона. Мало ли людей с таким именем? Невысоких, седоватых, даже и с поврежденным пальцем?

Марк помолчал. А потом все же добавил:

— А нас? Нас также забудут, когда умрут все, знавшие нас?

— Наверное, — пожал плечами Филолог, этот вечный его жест то ли недоумения, то ли безразличия, — а пока будут жить, мы будем слишком разными в разных головах. Несовместимыми. А потом кто-нибудь сочинит всякие небылицы, назвав нашими именами собственный вымысел — только так ведь и входят в историю.

Марк усмехнулся — как обычно, когда хотел показать свою мнимую власть над тем, что ему совсем не подвластно.

— Оставим историю. Меня заботит все тот же проклятый вопрос. Кто похитил кольцо? У тебя есть новые подозрения?

— Может быть, Рыбка? — Филолог пожал плечами.

— Но ей-то зачем?

— Ты же с ней спишь, Марк, — ответил он как о чем-то очевидном для любого ребенка, — мало ли что придет в голову женщине?

— Ты просто завидуешь, потому что сам не спишь ни с кем. Видимо, утратил силу.

— Обрел, обрел силу, Марк, в философии и не имею нужды в том, чтобы погребать свою плоть в чужих пещерах. Все и так неплохо.

— Так зачем кольцо Рыбке?

— Она заметила, что кольцо для тебя — святыня. Наверное, хочет что-то такое с ним сделать, чтобы ты ее не бросил, а то и сделал со временем женой. Ты же сам говорил, что такое законно, хотя и нелепо.

— Она, конечно, глупа, но не настолько. Никогда женщины не смогут прикасаться к мужским святыням, и никогда не смогут мужчин ни к чему принудить.

И повторил:

— Женщины — никогда.