А потом решила: ну и что? В мире много есть неизведанного. Мы материалисты, но мы не можем отрицать, что еще не все явления окружающего мира объяснены научно. Ну как лекарственные травы, например: когда-то ими пользовались, не зная химии. И они помогали, они же на самом деле содержат всякие вещества. Или вот мумие — никто не знает как, но помогает.
Короче, сходили мы. Не в Москве, конечно, в области. Я уж не стала на эту их исповедь ходить, — не по чину мне, — а его отправила, и причастили его потом. И знаешь, через неделю в госпитале окружном сказали: ошибка вышла. Опухоль-то доброкачественная, перепутали они там что-то. А я думаю: может, все же есть там какая сила, оставила она мне мужика-то… В общем, захожу иногда свечку поставить. Знал бы батя мой, что я его в записки эти их вписываю… А только видела я сон. На день его смерти, в аккурат как в похоронке сказано. Идет он голодный по дальней дороге, а в руках у меня хлеб, ноздреватый такой, пахнет детством. И хочу побежать и отдать ему — а он же, думаю, партийный был, нельзя ему хлеба. Да еще и еврей.
— Это чушь и субъективность, религия — опиум. — Милица тоже допивает, давясь, вторую рюмку, чувствует, что плывет, и понимает, что третью заказывать не станет. Денег-то хватит, а вот сил на эдакое пьянство — нет. Два раза по пятьдесят перед обедом — не всякий мужик такое выдержит. А русская баба, как это… попа на скаку остановит? Нет, там что-то было другое. Милица захмелела, не может вспомнить.
Но и Белла расслабилась. Как объяснить им, легким, беззаботным, здешним, что все очень непросто, что борьба с предрассудками и пережитками — это одно, а чувство сосущей, яростной пустоты — совсем другое. Что вдруг оно… вдруг оно все-таки есть? И ни Маркс с Энгельсом, ни решения съезда не спасут там, у последней черты, а тем более — за ней. Что заходит, заходит сама, надвинув платок до бровей, в дальний деревенский храм, чтобы никто не углядел, молебен заказать за упокой отца. Хоть он и некрещеный, а пусть. И всех, всех предков своих крестьянских и еврейских, какие только приходят на память, пишет торопливо в эту бумажку с крестиком, еврейские имена переиначив на православный лад. И что расспрашивала уже в одном месте, как бы Степку покрестить, чтобы без документов — сама-то она с детства крещеная. Наверно, крещеная, баба Вера ведь в церковь ее таскала, она ж молилась до последнего своего денечка.
А все же и бдительности терять нельзя. Доверишься слишком попам — слопают с потрохами. Вот так и идет она по жизни между. .. что там у Одиссея было? Чудища два справа и слева. Между страхом утратить идеологическую бдительность, сознательным таким страхом, и ужасом смерти, жгучим, противным и неотвратимым ужасом распасться на атомы, вылететь дымом из трубы крематория. Как тетя Ривка, как дядя Ицик, как бабушка Нехама, как вся, вся папина родня из белорусского местечка, от глухих старух до сопливых пацанят, до грудных младенцев. Не может она слышать и слова такого — «крематорий» — с тех пор, как узнала.
Только папе Аркаше выпало, можно сказать, счастье — умереть с оружием в руках, быть зарытым в чавкающую подмосковную землю осенью сорок первого. Да и то еще неизвестно, как оно сложилось — хватило ли ему, ополченцу, винтовки, да и не в расстрельный ли ров был свален. Могилы ведь нет. Только одно счастье — с его-то носом немцы его, если живым взяли, сразу пристрелили, хоть в плену от голода не угасал. И ведь тоже — все под знаком креста. Черного фашистского креста. Как забудешь?
И как же им все это объяснить, блаженным островитянам…
— Знаешь, подруга… — Белла крепко задумывается, а потом все же решается, — ладно, расскажу. Тебе можно. Только честное коммунистическое — никому и никогда. Даешь?
— Даю, — серьезно кивнула Милица.
— Не имею права, но тебе расскажу, поделюсь, можно сказать, опытом. Если пригодится, скажешь, собственная твоя наработка. На советских товарищей не ссылайся.
— Не буду.
— Так вот. У нас ведь, знаешь, сейчас тоже вроде как у вас с этим делом, с попами, то бишь либерально даже очень. Ну, типа пусть себе молятся. Интеллигенция даже некоторая к ним потянулась. Что ж, это пусть. Это не вредит нашему общему делу и отчасти даже помогает. Но только надо направлять, понимаешь?
— Как ты их направишь? Отсталый элемент! Мрако… как это?
— Мракобесие. Да нет, не очень, знаешь ли. Может, иногда и не без этого, ну это как у наших сталинистов, сама понимаешь.
— Да-да, вот именно! Попы и сталинисты тянут ваш Союз в прошлое. А вы…
— А мы не позволяем. И сейчас расскажу как.
Вера прекрасно слышит этот разговор. Попы и сталинисты… Как она может так говорить! Сталин был палачом России, самым страшным ее кошмаром вместе с Лениным и Троцким — и после войны протянул свои корявые когтистые лапы и к ее Югославии. Но тут обломался. Остров — не для него.
А попы… После недели грязного труда: то грузчиком, то рыбаком, то в лучшем случае официантом в конобе, как она сейчас, папа вставал к утренней службе в воскресенье, надевал лучший, он же единственный, костюм, повязывал такой же единственный галстук. Она ленилась, часто не шла с ним, как и мама, как и братик. А потом, лет в десять, вдруг поняла: там, на службе в Савином монастыре, на высоком холме над морем, папа встречается со своей Россией. Наклоняя голову под расшитую епитрахиль, под сухую и тонкую руку священника, вслушиваясь в привычное течение службы, подходя к золотой чаше за причастием — возвращал себе утраченное прошлое и входил в вечность. Это было важнее для него, чем отоспаться за всю тяжкую неделю, чем выпить вечером ракии или нажарить на праздник свиных ражничей, как она сейчас… Только оставалось ему недолго. А может, как раз, сколько надо, и теперь он вернулся домой, в страну золотого и чужим не подвластного счастья?
Да, она пожарит им мясо, порежет салат, нальет и ракии, и домашнего вина, она гостеприимная хозяйка. Так папа ее научил.
А Белла тем временем рассказывает, собирается, голос крепнет, фразы ложатся ровно, логично, прямо как на заседании:
— Нашего отдела разработка. Есть, знаешь, такой круг особо продвинутых попов, и с ними некоторые из интеллигенции. Эти не просто лбом о пол стучат — собираются, обсуждают разное, литература там всякая. Но антисоветчины особой нет, они как бы не совсем про это. Да и ладно, не враги они нам по сути. Нужно только проследить, чтобы не сбили их с пути всякие там Солженицыны. А о вере — это пускай, я же говорю, что-то в этом есть. Точно есть там что-то такое, и пусть они о нас помолятся — точно не будет хуже. Ну а если вдруг и нет ничего — что мы теряем?
— Бдительность! — отозвалась Милица. — Надеетесь на богов!
— Нет, бдительности мы не теряем, о чем я тебе и расскажу. Только никому, да? Вот придумали мы для этого кружка такую историю… был один священник, в лагерях в свое время сгинул, назовем его, скажем, отцом Феофилактом. Биография подлинная — только мы ее дописали. Не под Норильском будто его похоронили в братской могиле, а отсидел, вышел, поселился в глухой деревне ото всех подальше, ни с кем не общается. Есть только женщина одна благочестивая, она знает, где его искать. И вот приехала эта раба Божья к нашим подопечным, рассказала все, как мы сочинили, про отца-то Феофилакта. Поместили его в Калининскую нашу область, откуда родительница-то моя, разве что в соседний район.
— И что, поверили?
— Не сразу, может, но поверили. Феофилакт-то прозорливым оказался: через нее письма передавал, там все расписано, вся жизнь их до малейших деталей, у кого скорби какие и радости, и на все совет духовный. Тогда поверили, что есть у них за лесами да реками чудный старец, который их видит до донышка, да опекает, наставляет, ведет за собой.
— Зачем вам это, Белла? — ахнула Милица.
— Ну, хороший агент всегда пригодится. Да под роскошным таким прикрытием… Ближние цели ясны: чтобы не читали всех этих Солженицыных, чтобы покорны были властям, уж какие ни есть. Они ж, поди, и сами не торопятся на допросы. Проще им сидеть тихо. А когда еще и старец такие советы дает, то и вовсе замечательно. И совесть не мучает. Пусть запомнят навсегда: Церковь вне политики, Церковь всегда за власть, и это установлено свыше, с этим не спорят.
— Но разве вам не хватает обычных мер воздействия? Бесед, а если потребуется, то и судебных мер? Агентуры, наконец?
Белла повертела в руках вилку, словно собираясь с мыслями. Что ж, делиться опытом — так делиться.
— Агентуры, конечно, хватает. Более чем. Но ведь это все внешнее. Ты же знаешь сама: наилучшая вербовка — когда он не подозревает, что завербован. Когда не за награду и не под страхом, а сам хочет. Мы не ежовские мясники, Милка, а на дворе не тридцать седьмой. Это тонкая игра. Это современно. Это перспективно. Это, в конце концов, красиво.
Милица удивилась:
— Вы так с ними возитесь, будто советской власти могут быть опасны эти бородатые!
— Пока не могут, ты права. Только ведь они с чем-то таким очень глубоким работают, с чем мы пока не умеем, только учимся. И дальше как оно в стране повернется, кто его знает?
Милица взмахивает рукой, рюмка летит на каменный пол, со звоном рассыпается в крошево. Вера выглядывает с кухни: ражничи почти готовы, скоро можно подавать, а если эти большевички хотят побуянить — она не против. Она даже не будет включать в счет разбитую рюмку, они ведь часто бьются, у нее есть запас. Они папину Россию вдребезги — что ж рюмку-то жалеть? Вера заметает осколки.
Но Милица вообще не замечает хозяйки, она разгорячена не столько ракией, сколько неожиданным сомнением советской гостьи, на грани буржуазного оппортунизма:
— Что ты имеешь в виду?
— Ну уж никак не падение нашей власти. Наша власть вечна. Но посуди сама — она переменчива в деталях. То мы преследуем верующих, то позволяем им собираться как захотят. Или вот хоть с Югославией — то врозь, то вместе, то на дистанции. Обстоятельства бывают разные, а марксизм, как известно, не догма, а руководство к действию. Я не удивлюсь, если лет через пятьдесят православие руководством будет одобрено, под нашим, естественно, присмотром. И не гляди на меня так, подруга. Все может быть, кроме одного — нашей капитуляции.