ними дождями и напоенной ароматами трав. Кто вообще спит в такие ночи? Тот, кому некого любить.
— Я сварю тебе кофе, — тянется Мира, и Марко снова проводит ладонью по ее позвоночнику, словно и не было этой жаркой и бесконечной ночи. Запомнить на всю армейскую службу каждую клеточку гибкого, прекрасного, родного тела. А душу — душу она откроет в письмах.
— Давай, — улыбается он, — кофе в постель мне теперь нескоро подадут.
Она уже хлопочет у старой газовой плиты, и даже неясно, что вкуснее — запах свежемолотого кофе пополам с запахом далматинской весны, или вид ее обнаженного тела, которым никогда, никогда не насытится Марко. И никогда его не забудет.
— А к кофе только немного козьего сыра осталось, и хлеб зачерствел, — как-то совсем без печали говорит Мира.
— А к кофе у меня ты. Лучший в мире десерт! — Он тоже поднялся, снова проводит пальцем по позвоночнику и чуть ниже.
— Ах, дурак, пусти, сбежит… вот и сбежал!
— Не весь же.
Кофе сбежал не весь. Но им уже не до кофе.
Когда они все-таки смогут оторваться друг от друга, выпьют остатки остывшего кофе припухшими губами, доедят сыр и хлеб, он будет долго плескаться перед умывальником, разгоняя водой морок весенней ночи. Надо возвращаться в большой мир.
— Все забываю спросить, — говорит он, вернувшись для начала за кухонный стол (она варит новую порцию кофе), — это ведь деда твоего фотография?
На снимке — седой улыбчивый человек с кривым шрамом через все лицо и смешинкой в глазах… в глазу, потому что глаз у него один. Странно, но он не выглядит ни уродом, ни инвалидом — больше похож на прищурившегося мальчишку, который еще и поседел почему-то, и короткую бороду отрастил.
— Деда. Лучшего на свете деда Макса!
— Он же… он же герой у тебя, да?
— Ой, я разве не рассказывала? — Она ставит перед ним новую чашечку кофе и как будто только теперь замечает, что сама голышом, а он одет. — Подожди, хулиган, тут где-то было платье…
— Да ладно, чего я у тебя не видел? Останься так.
— Останусь так, ты не уйдешь никогда в эту свою армию. Впрочем, лучше и не уходи.
Но все-таки одевается, собирает роскошные светлые пряди, затягивает резинкой. И рассказывает:
— Это я в него светловолосая. Он, знаешь, с такой судьбой… К смерти приговаривали два раза. И все ничего.
— Он же вроде учитель у тебя был?
— Ученый! Профессор Белградского и Загребского университетов! Мировая знаменитость, специалист по шумерской и аккадской литературе! Ты что! Все профессора иностранные ему писали, сюда даже погостить приезжали.
— Как-то слишком много всего. Рассказывай по порядку.
— Ну, он много чего успел. На Первой мировой повоевать, за австрияков на Салоникском фронте, совсем еще мальчишкой. Получил там медаль какую-то, но он австрийскую никогда не надевал, — звание унтер-офицера. А когда совсем кисло у австрияков дела пошли, отказался в бой идти со своим батальоном… или что там у них было. И всех остальных подговорил. Мол, за что кровь проливать будем — тем более против них стояли сербы да русские, а у них в полку, считай, одни далматинские хорваты. Что это мы, говорит, братьев убивать будем? Ну, короче, судили, приговорили к расстрелу. Нет бы сразу расстрелять, а они хотели на заре перед строем… Он рассказывал, за ночь всю жизнь тогда наперед передумал: что главное — не сколько ты прожил, а как. И больше никогда уже ничего не боялся.
А утром, короче, перестрелка, «ура», и распахивается дверь его сарая — он думал, вот и расстрел, а там русский унтер такой же. Иван Акиндинов звали. Они с дедом тогда побратимами стали, всю жизнь переписывались — этот Иван потом в Черногории осел, на Боке, сюда часто приезжал погостить. Не вернулся в Россию, у них же революция была.
— А дед что?
— Ну, натуральное дело, поступил в Загребский университет, окончил с отличием, остался преподавать, все дела. Перед войной перевелся в Белградский, стал профессором по своим шумерам. А тут немцы. Ну, короче, он в Сопротивлении. Арестовали его. Он бежал, пробирался на юг, в родные места. В черногорских горах примкнул к партизанам. Летом сорок четвертого опять его схватили на какой-то облаве, уж не знаю, как сразу не прикончили — а только пытали страшно и бросили в концлагерь, тут, знаешь, на островке одном был.
— Знаю, — нетерпеливо отвечает Марко, — у меня тоже…
— И, короче, — Мира продолжает, — там на этом островке посреди моря была бы ему медленная верная смерть. Как и всем прочим. А только опять та же история. Даже выстрелов не было, сами фашисты с места снялись — и вот лязгает решетка, распахивается дверь камеры, а там наши партизаны.
— И главного звали Бато, да? И опять побратимы?
— Откуда ты знаешь? — удивляется девушка.
— Так это ж дед мой. Я откуда сам Радомирович? По нему. Герой-партизан. Рассказывал он про этот остров.
— Ничо се… — Мира присаживается, — во дела… Ну так вот. После войны деда Макса чуть в третий раз не посадили, уже коммунисты. Он же в университет вернулся. Собрался там издавать свой главный труд — грамматику шумерского языка. И на первой странице посвящение на латыни: «Отцу Марку с любовью во Христе». Приходскому священнику своему, с нашего Острова! Представляешь? При коммунистах! В ранние титовские годы!
Марко аж присвистнул.
— Ну, он хоть и беспартийный, а его таскали всюду: сними, говорят, посвящение, не разводи тут поповщины. А он упрямый всегда был: или так, говорит, выйдет, или никак. Не было бы без отца Марка из меня шумеролога, а только шпана подзаборная. Ему говорят: ну, напиши просто имя и фамилию. А он: нет, так и только так, и с любовью, и во Христе, потому что он меня так в люди и вывел. Хотя сам дед в церковь, почитай, и не ходил.
И на собрание на это их приходит в парадном пиджаке с двумя своими орденами за партизанство. Вы, говорит, коммунисты? Так растолкуйте мне, вот как у Ленина на такой-то странице написано, а вот как у Маркса, а еще так, так и так. И где тут правильно? И чему верить? Они ни бэ, ни мэ. Срезал их, короче.
— Что, вышла книга?
— Вышла, конечно. С посвящением. В Вене через три года на немецком. А деда турнули отовсюду, он и уехал к нам на Остров школьным учителем. Говорил, нет выше задачи, чем помогать детям найти свой путь. Ну а в свободное время про шумеров своих писал. Библиотека от него осталась — тысячи книг, — так он университету все завещал. К нему потом приезжали из Белграда, просили вернуться. А он: я понял, что в жизни важны только три вещи. Первая — позволить себе быть счастливым. Вторая — найти того, кто тебя слышит. И третья — никогда ничего не бояться. Не вернусь я к вам, говорит, у меня все три тут.
— А кто его тут слышал?
— Ну, бабка София. Никто так его чутко не слушал, как она. И ученики за ним хвостом ходили, не все, конечно, но ему хватало. И вообще эти его шумерологи со всего мира. И я немножко… Жаль, я еще мелкая совсем была, как его не стало. Любила я его страшно.
Кофе выпит, сыр съеден. Но еще есть время до парома на материк, и девушка продолжает:
— Он ведь почему такой отвязный был и всегда веселый… Говорил, это от Драги все. Прапрапрабабка какая-то, тоже светловолосая, кстати. Сербка она была откуда-то из Боснии. Ее там турки хотели изнасиловать, а она, знаешь, переоделась пацаном, мимо всех турок прошмыгнула и к нам на Остров. Семейное предание. А помог ей испанец один, но просто так помог, он не мой предок. Он был монах.
— У вас в роду все самые красивые девушки Балкан! — некстати делает комплимент Марко.
— Слушай, а твой героический дед Бато ведь из Черногории к нам приехал. Как твой-то дед черногорцем оказался? Он ведь Радомирович — с нашего Острова, значит?
— Мой дед, — строго отвечает Марко, — не черногорец, а югослав. И мой отец, и моя мама, и сам я — мы югославы. Кто его знает, почему его предки переселились под Цетинье… С австрийцами чего не поделили или другое что было — не знаю. А только вернулся он между двумя войнами, мой дед, на наш Остров. Здесь и похоронен.
Он не будет рассказывать, что другой его дед, Фридрих, был повешен по приговору народного трибунала как раз за тот проклятый остров-концлагерь. Мама велела намертво забыть про деда — и он забыл. Мало ли что бывает во время войны — спасала ли бабушка чью-то жизнь, взял ли ее Фридрих насильно, а только мама родилась дочерью югославского народа и всегда была только ею.
— У меня тоже красивое предание в роду есть, со стороны матери, — говорит он, — про наполеоновского солдата, который остался тут на Острове тоже школьным учителем. Хотел, говорят, свет в массы нести. И вообще предание какую-то чушь несет про то, что сам он вроде как с Острова родом, только у него кто-то там уехал во Францию, а он потом вернулся и остался. Врут, наверное, что с Острова. Еще говорят, он остался, потому что увидел, что французы с монастырем местным сделали. Они его не просто разорили — там церковка была с витражами, местный умелец сделал. По витражам они из мушкетов стреляли, все перебили. А в церкви потом склад устроили, она и сгорела. Тоже, может, неправда, но все же… А вот что точно — потом его правнук, мой двоюродный дед, был тут священником. Марком звали. Не тот ли самый отец Марк?
— Много Марков на свете, — пожимает плечами девушка, — а дед мне только могилу показывал. Того священника партизаны в сорок третьем убили по ошибке. Сочли предателем, он же всех принимал, и фашистов тоже. Бывало и такое в ту войну. А моя мама, знаешь, осиротела рано, так ее воспитывала дочь русского офицера — Вера Радомирович. Я ее бабушкой и зову. Домик-то ее вообще-то, она тут конобу держала, когда моложе была, — ну, к родителям тебя, понятное дело, на ночь не поведешь. В одной старой книжке я как-то читала: был бы ты сыном матери моей, я бы тебя, на улице встретив, целовала, привела бы под кров мой родной… Ну, как-то так. Вот баба Вера нас и пустила. Сама к подруге пошла ночевать. Супер у меня предки, да?
— Так, голова от родословий кругом идет, — Марко хлопает ладонью по столу, — лучше вот что посмотри. Подарок у меня для тебя. На прощание.