Островитяне — страница 42 из 45

Последних, самых стойких, добили батавы, или, что еще хуже, утащили к себе живыми.

Из центурии полегла треть, даже больше. И когда там, на сухом берегу, уже перед самым лагерем, уже под прикрытием четвертой центурии, которую пришлось срывать из лагеря срочным приказом, они отдышались, перевязали раны, выстроились и пересчитались, — Марк понял, что его центурионство закончено позорным провалом. Но это не очень волновало его — страшнее было видеть перетянутые тряпками обрубки рук, залитые кровью лица. Страшнее было знать, что не меньше десяти раненных у батавов — и мучительно было даже представить, какой умирают они смертью прямо сейчас.

Марк встал перед строем, медленно снял центурионов шлем, а потом опустился на левое колено и нагнул голову. Нет, остатки центурии были слишком изнурены и слишком рады, что живы, — они не подняли его на мечи, как бывает с командирами, пролившими слишком много ненужной римской крови. Нет, он оставался командиром. Но он уже не знал зачем.

— Квириты[97], — сказал он глухо, — я дал неверный приказ. Простите.

Это было немыслимо, этого не могло случиться нигде и никогда — центурион на колене перед центурией, со склоненной шеей в знак того, что любой может ударить мечом. Но никто не ударил.

— Встань, командир, — сказал тихий голос, и он узнал его. По счастью, тот, с седыми висками, уцелел в свалке. И Марк встал. Больше он никогда не говорил об этом со своими воинами.

Через два дня, когда царапины его стали заживать, а центурия стояла на отдыхе и переформировании, его вызвал легат легиона, седовласое и неприступное божество.

— Это лишь отчасти твоя вина, — сказал он, — нас опять предали союзники, ауксиларии. Они должны были провести разведку. Все остальное ты понимаешь сам. Принимать бой на условиях противника — значит даровать ему победу. Ты должен был сделать что угодно, но только не то, чего они ожидали, к чему готовились. И я еще раз разберу с центурионами тактику отступления при засаде.

Но сначала другое. Я был готов снять тебя с центурии и отправить обратно в Рим. Здесь не нужны дерзкие мальчишки из родовитых семей, здесь нужны воины. В лесу ты был таким мальчишкой. Когда ты извинился перед теми, кого чуть не погубил, — ты стал воином. Теперь центурия — твоя, и я буду знать, что нет для нее надежней командира. Но помни, — добавил он, — такое можно делать только один раз в жизни. Только один. Подставишь им шею еще один раз — будешь ими убит. Иди.

Марк запомнил…

Марк вернулся в свой далматинский дом на закате, когда косые лучи солнца высвечивают каждую неровность на каждой стене и мир становится сложным и рельефным перед тем, как погрузиться в ночную черноту.

Шуламит спала на своей подстилке, свернувшись калачиком под обрывками того, что еще утром было ее одеждой, — или не спала… Нет, не спала. Она даже не встала, завидев входящего господина, а только сжалась, ожидая новых побоев, нового позора, и сухие глаза смотрели в пространство с отчаянным упрямством. И косые, скупые лучи вечернего солнца проникали в эту каморку через внутренний двор — может быть, только в эти полчаса в сутки заглядывало сюда солнце. Сейчас оно высветило ее профиль, он был золотым, и он был профилем Спутницы.

И сколько ни пытался Марк вспомнить другое лицо — то, которое было на кольце, — он видел только этот солнечный облик, залитый светом, безнадежностью и ожиданием боли. А в голове стучала фраза из недавнего разговора: «Если не сейчас, то когда?»

И тогда Марк сделал то, чего было делать нельзя. Немыслимое, невозможное, непонятное. Он опустился на левое колено, склонил голову и сказал:

— Я был жесток и несправедлив к тебе, Эйрена-Шуламит. Прости меня. Твой — победил. Я отпускаю тебя. Ты свободна. Ты свободна. Ты свободна.

А она… она протянула к нему слабые, полудетские руки и улыбнулась, впервые с тех пор, как стала рабыней. Улыбнулась, рассыпав светлые волосы, вся в солнце и прожитой боли, и даже шрам на щеке светился счастьем. И сказала хрипло, сорванным голосом:

— Мой… мой господин.

А дальше… Он бережно нес ее на руках в свою комнату, а по щекам его текли слезы, впервые с тех пор, как он стал называть себя мужчиной. И понимал он только одно: никуда и никогда он ее теперь не отпустит.

Созидатели

Ровно через тысячу шестьсот… или тысячу семьсот… А впрочем, к чему нам такая точность? Через тысячу с чем-то лет нашей эры где-то на Острове, где-то в нашей Вселенной будут — и возможно, неоднократно — беседовать двое. И читатель, конечно, понимает, что его будут звать Марко Радомирович, а ее как-нибудь еще: Эйрена, Ирина, Мира. А вот имя Суламифь, пожалуй, будет уже перебором. Но разве это так важно, какие у них имена?

Их двое: мужчина и женщина. Нет, они не любовники и не собираются ими быть. И кажется, не родственники в том смысле, чтобы знать им своих общих предков. А ведь в том или ином колене родственны вообще все люди, если верить Библии. Если же верить генетикам двадцать первого века — вообще все живые существа, включая одноклеточных.

Итак, их двое. Он занят делом, он работает в своей мастерской, а она… ну, допустим, она приносит ему поесть — какой же нам еще изобрести невинный повод для визита порядочной женщины к одинокому мужчине? Полуфабрикаты и микроволновки изобретут еще не скоро, так надо же ему чем-то питаться, пока он готовит этот витраж.

Да, именно витраж. И пусть он сам объяснит почему. А пока что он возится с цветными стеклышками — смотрит на свет, сравнивает оттенки. При изготовлении витражей самое сложное — добиться правильного, чистого, равномерного цвета. Некоторые даже пытаются красить стекло краской, но это, конечно, подделка, на такое он не пойдет. Часть стекол он заказал из самой Венеции, с острова Мурано. Но оттуда много не навезешь, и вот он сам экспериментирует с разными добавками…

А пока возится — читает на память испанские стихи:

— No me mueve, mi Dios, para quererte…

Он часто что-то читает себе сам, чтобы скрасить время работы, ведь радио и всякие прочие фоновые шумы изобретут еще нескоро. Приходится много помнить самому.

Она входит и даже не здоровается, чтобы не мешать таинству стиха. Просто ставит свою корзинку с большой глиняной миской, кувшинчиком и краюхой хлеба на угол стола, а он, кивнув, сначала дочитывает стихи с особой выразительностью. Ведь всегда особенно приятно, когда есть слушатель.

Ему за шестьдесят, он седой, на вид хмурый, и нет, наверное, все-таки он без шрама — лишние повторы лишь испортят наше повествование. Просто мужчина на грани старости, в простой рабочей одежде. Ей вдвое меньше, она ничем не примечательная вдова, тоже в чем-то затрапезном. Самые простецкие люди.

— Здравствуй, Мастер. — Она-таки дождалась последней строчки. Говорит она на том языке, который позднее назовут сербскохорватским.

— Здравствуй, Мастерица, — улыбается он в ответ.

— Скажешь тоже, — фыркает она, — обыкновенная похлебка из овощей. И немного сквашенного молока. Тут все такое готовят.

— Так я не о том, — отвечает он, — я творю мертвое, а ты — живое. Мальчишка и девчонка — разве этого мало?

— Инну, — комплимент кажется ей неожиданным, — и в этом вроде диковинки нет…

— А ты постарайся вырастить их такими, чтобы была, — отвечает он, — чтобы не как у всех.

— Сложно им будет жить, если не как у всех, — отвечает она, — вот тебе же сложно было?

— Мне? Просто. Интересно и просто. Интересно быть созидателем, а новых людей точно творить интересней, чем новое стекло.

— А на каком ты читал языке? — она хочет сменить тему, ей не нравятся эти заходы про «творить новых людей». На что это он намекает, она честная вдова!

— На том языке, на котором и были написаны эти чудные строки. Хочешь, прочитаю на нашем?

Он все-таки отложил свои стеклышки и заглянул в корзинку. Развязал покрытую чистой тряпочкой миску, вдохнул:

— Ммм, как вкусно! Благодарю тебя.

— Надо же чем-то кормить человека, который создает нам красоту. Так что за стихи?

— А, стихи… Знаешь, их написал лет сто назад один испанский монах, его звали Йован, а по-своему Хуан. Он лет сколько-то назад твою прапрапра знаменитую от турок спас.

— Драгану, что ли? Сербку ту лихую, что коней останавливала?

— Конечно. Вывез ее под полой своего балахона из турецких земель. И влюбился, знаешь, страшно. Каждый вечер отходил ко сну с ее именем на устах вместо положенной молитвы, каждое утро просыпался с ее образом перед глазами вместо Пречистой Девы. Сна и покоя лишился.

— Так ведь он был монах… А Драгана потом вышла замуж за…

— Он был мужчина. И потом уже только монах. И вот задумался он крепко: кого он больше любит: Драгану или Господа?

— А не кощунство так спрашивать?

— Людей — кощунство. А Самого Господа Бога — честность.

— И что Господь ему ответил?

— А сам, сказал, смотри. Я, что ли, говорит, против, чтобы вы плодились и размножались? Читал, поди, в Книге? Ты Меня вообще-то на самом деле любишь, говорит, или тебе просто так сказали? Или привычка, или страх остаться совсем одному, или еще что там, не знаю?

— Так прямо и сказал ему Господь? — ахает Мира.

— Конечно, прямо так и ответил. Ну, или предание так говорит. И задумался он крепко: а правда ли любит он Господа нашего или это морок, сонное видение, привычка? И сочинил стихи о своей любви. Ты послушай перевод.

Ты мной любим, Господь, не по причине,

Что в рай стремлюсь к обещанным наградам,

Не по причине страха перед адом,

Где платятся обидчики святыни,

Но оттого, что вижу я доныне

Тебя приговоренным и распятым,

И тело вижу, отданное катам,

И смертный пот, и труп на крестовине.

И мне любить завещано от Бога,

Не будь награды, с той же самой силой,

Не будь расплаты, с тою же виною.

Такой любви не надобно залога,

И если бы надежду погасило,