Островитянин — страница 33 из 63

— Многим нередко приходится пить даже с врагами, а уж в доме твоей сестры, конечно, никто тебе не враг. А если там еще и твой дядя, тебе лучше не пить это в одиночку, а отдать им.

Я сунул бутылку в карман и выбежал за дверь. Мне бы все-таки не хотелось нести ее с собой, если бы старики были против. Еще не доходя до дома Пади, я издалека услышал громкий голос моего дяди-артиста. Когда я вошел в дом, Диармад вырос передо мной, как скала, и приветствовал звучным голосом без капли усталости:

— Эгей, добро пожаловать! — сказал он.

— А домой ты еще не ходил? — спросил я.

— Да какой там, к черту, домой! — ответил он. — У меня же полно родственников, храни нас Бог, — по всей деревне. И у многих я и так чувствую себя как дома. Вот я тут и поел, парень, и выпил заодно с тобой за компанию.

— Ну а что вы с тех пор, пели что-нибудь?

— Пять песен спели, а теперь, раз ты вернулся, споем еще столько же. Вечер-то какой замечательный! Неизвестно, когда в следующий раз снова так соберемся.

— А Пади тебе спел что-нибудь?

— Ну, знаешь, дружище, за Пади не заржавеет, надо только ему чуть-чуть помочь.

— А что за помощь ему требуется?

— Ну, капелька лекарства, из тех, что в каждого вдыхают жизнь. Не слыхал ты раньше такой стишок?

— Нет. Если знаешь — расскажи, — ответил я.

Нет лучше, чем пиво, лекарства.

И нам по карману оно.

Лишь сделал глоток — все мытарства

как будто забыты давно.

Старуха здесь мерзла, хворала,

стонала, хватаясь за грудь, —

так скинула все одеяла,

лишь дали ей пива хлебнуть!

До сих пор все в доме сидели как неродные. Но стоило Диармаду спеть эту забавную песню, все сразу расслабились. Я вытащил бутылку и показал Диармаду; он решил, что это райское сокровище. Остальные сначала подумали, будто я издеваюсь и что в бутылке ничего нет, до тех пор пока я не взял кружку и не налил дяде капельку. Он поднес кружку под самый нос и, не успел выпить, как показалось, что видно, как сердце и печень у него расплылись в улыбке.

— А теперь тебе придется спеть, Диармад, — сказал я ему.

Потом я предложил немного Пади, и он не стал отказываться. Я решил отдать им все, что было в бутылке, — пусть веселят меня целую ночь.

— Должно быть, — сказал Диармад, — сам Господь Бог надоумил его принести нам все эти бутылки. Клянусь душой и телом, я бы давно уже стал горсткой праха в сырой земле, если б не употребил все эти замечательные напитки!

— Спой песню, Пади, — сказал я.

Тот немедленно спел «Эмон Скиталец»[91], и мне очень понравилось, потому что Пади вообще был хорошим певцом, особенно если горло у него оказывалось чисто и слегка смочено выпивкой. Потом бродяга Диармад спел «Высокие золотые ворота»[92]. После он вскочил и сказал:

— Боже, благослови души усопших! А теперь ты спой мне «Лоскутное одеяло»![93] Я еще не слышал, чтобы кто-нибудь пел эту песню до конца, с тех пор как ее пропел когда-то поэт О’Дунхле.

Я не заставил себя долго упрашивать, хотя «Лоскутное одеяло» мне далось тяжеловато: все-таки восемнадцать куплетов. Столько я и спел. А больше мне было не нужно, потому что на востоке уже начало светать.

— О Царь Славы! Хвала Ему во веки веков! Как же поэт их все собрал-то? — сказал Диармад.

День уже разгорался, когда мы разошлись.

— Да сохранит вас Бог от всяческого вреда и потерь весь следующий год, — сказал Диармад и отправился к себе домой. Он — на восток, а я — на запад. Дома я сразу заснул и проснулся только к обеду. После обеда я снова выглянул во двор и увидел, что к дому приближается наш осел. Отец велел мне отвести его до конца дня на юг, где можно укрыться от холодного ветра с севера. Я не поленился сделать, как мне сказал отец; к тому же у меня как раз было в той стороне, рядом с домами, с десяток овец, и мне хотелось присмотреть и за ними тоже.

Я вышел со двора и, пока поднимался по насыпи прямо напротив домов, услышал ругань и вопли. Немного подстегнув осла, я направился в сторону голоса — вернее, того, кто там вопил и ругался. Сперва я увидел сварливую бабу с копной рыжих волос, которая, как безумная, бесилась от злости.

На узкой полоске земли примыкали друг к другу два дома, и рыжая голосила как раз перед ними. Из того, что она кричала, я понял, что весь шум — из-за куриных яиц.

— Ах ты, старая чертовка! — закричала она. — Мало тебе собирать яйца с крыши собственного дома, так еще обязательно надо таскать яйца, что лежат и на моей крыше!

Я поразился, что человек, с которым она говорит, ей не отвечает. Но так продолжалось недолго, потому что к двери подошла другая хозяйка и не сводила с противницы глаз, пока не сумела зайти ей за спину. Затем одним прыжком она вцепилась в рыжие космы и немедля свалила соседку наземь. Ну, я, конечно, ничего не имел против того, что с этой рыжей так поступили и немного сбили с нее спесь, но противница не успокоилась даже после того, как выдрала несколько пучков ее рыжих волос, разбросала их по навозу и прыгнула соседке коленями на живот. И это было хуже всего, потому что рыжая в то время была беременна.

И вот что же, ты скажешь, мне было делать? Вокруг не видно ни единой крещеной души — кроме двух визжавших и вопивших молодых женщин. Будь у меня свидетель, который мог выступить на моей стороне, я бы не замедлил вмешаться, даже если бы одна к тому времени прикончила другую. Но если бы прибежали их мужья, они бы шустро объединили усилия против меня и отправили в узилище под арест, туда, где меня бы еще немного продержали — а разве не так оно и бывает сплошь да рядом?

Так вот, когда я все это осознал, все равно не смог смотреть, как один человек убивает другого. Если б я себе такое позволил, мне бы за это потом было стыднее всего в жизни, а страх Божий был и того больше.

Я бросился к ним и отодрал руки нападавшей от волос соседки, и злобы у этой темноволосой было столько, сколько вряд ли найдется хоть у одного живого существа. И разве не удивительно, какие коварные бывают люди? Ведь если бы она не изловчилась напасть на рыжую, та просто разорвала бы темную на клочки.

Я отвел рыжеволосую к ней в дом, дал ей напиться воды, но речь к ней пока так и не вернулась, а когда вернулась, я все равно ничего не понял, хотя говорить она умела исключительно и только по-ирландски.

Не успел я покинуть дом этой рыжей женщины, как туда вошла моя мать собственной персоной.

— Мария, матерь Божья! Вот ты где, а осел-то уже дома!

— А он жив? — спросил я.

— Да разумеется! — сказала она. — Что, ты думал, ему сделается?

Рыжеволосая улыбнулась.

— Ох, ну и представление мы тебе устроили, — сказала она. — Но даже если так, должно быть, Бог тебя к нам послал.

И голос у нее стал довольно слаб, хотя только это она и проговорила.

Перед тем как пойти домой, я решил посмотреть, что с темноволосой женщиной — и, клянусь, она сама шла ко мне.

— Сейчас я тебя вот этим отметелю за милую душу, — сказала она, сжимая в руках лопату. — Что же ты не дал мне ее проучить, когда я ее уже крепко прижала? Уж если бы она была сверху, она бы меня прикончила недолго думая, — сказала темноволосая женщина. — Она же рыжая[94], парень!

— И все-таки, я думаю, видала она дни и получше. А так волос у нее на голове поубавилось, сама она едва говорит и, думаю, еще долго нормально говорить не сможет, — заметил я ей.

— Да и пусть бы ей, — ответила темноволосая.

В тот день мужчины из деревни отправились в холмы и взяли с собой коров. Большинство собиралось копать торф. Я рассудил, что лучше всего мне пойти домой, потому что гнусностей в этот день с меня и так уже было довольно, а я еще не был уверен, как повернется история, когда эти мужчины придут назад.

Я отправился обратно, держа ухо востро — на случай, если услышу какую-нибудь ругань между мужчинами, когда до них дойдет все, что скажут женщины. Пока что не было слышно ни писка, потому что характер у мужчин и женщин все-таки не одинаковый, хоть эти две были такие сварливицы, хуже которых не рождалось еще в Ирландии.

Наступил сырой ветреный вечер, и отец сказал мне:

— Лучше бы тебе пойти и приглядеть за коровами, раз уж другой скотины у тебя нет.

— Так и сделаю, — ответил я.

Накинул на плечи пиджак и отправился на холм. Когда я достиг пастбища, где были коровы, там уже собрались люди. Среди прочих — и поэт с палкой в руках, потому что у него тогда имелась корова — и подобных ей на ярмарке не найти: черная как смоль, холеная, она могла давать, когда была в порядке, в год три бочонка молока[95]. Туша у нее была тоже превосходная.

«Ну что ж, — сказал я сам себе, — сегодня поэт не отвлечет меня понапрасну от работы, как это случилось, когда он мне повстречался в тот день, как я резал торф». С тех пор на холме мы с ним не сталкивались.

— А ты знаешь кусочек из «Песни осла»[96]? — спросил он меня.

— Немножко знаю, но хотелось бы узнать еще.

— А у тебя в кармане есть бумага? Если да, тогда вынимай, и перо тоже. Сейчас самое время, потому что скоро все стихи и песни, что я когда-либо написал, уйдут вместе со мной в могилу, — если, конечно, ты их не запишешь.

Тон его мне не очень понравился, потому что мне совсем не хотелось сидеть на кочке сырым холодным вечером. Но у поэта не заняло бы много времени сложить про меня стих, от которого твоему покорному слуге сделалось бы не очень хорошо. Все мы, кто был там, присели у канавы, и наш поэт затянул свою песню. Здесь я приведу одну строфу для примера. Она не хуже любой другой из тех, что ты можешь найти в книге или просто на бумаге. Читал он так: