Павел Федорыч на минуту замолк и весь ушел в сосредоточенную думу.
— И пристально же, окаянный-с, стал изучать в то время эту проклятую ассигнацию-с! — заговорил он снова, вытряхивая потухшую золу из трубки. — Так пристально-с, что она у меня и по сию пору-с живьем стоит в глазах, как вы сами вчера изволили видеть-с. Не похвастаться сказал — такой у меня рубль вышел-с, что я и сам его потом не отличил бы от настоящего-с. Так ведь мало, видите-с, мне еще показалось этого: дай, думаю, уж и серебряный четвертак смастерю… из олова-с. И смастерил-с. Теперь уж, дурак-с, думаю, беспременно меня упрячут, — и упрятали дурака-с, верно-с! А как перед богом сказал, так и перед вами-с, тепериче дело прошлое — только всего эти две штуки-с я и пустил в обращение-с, в том вся моя была и работа-с.
В тоне голоса моего интересного собеседника звучали самые искренние ноты: выразительные глаза его смотрели на меня так прямо, кротко и спокойно, что я ни на минуту не усомнился в правдивости его рассказа.
— А вы где же, Павел Федорыч, грамоте-то выучились? — осведомился я только.
— Да сам же все-с, самоучкой-с. Покойный родитель нашего помещика большую библиотеку имел-с, а после их смерти все книги-с на чердак свалили, так я ими и пользовался-с… воровски-с. Отец дьякон французские буквы-с объяснил, а я лексикончик-с подыскал на чердаке — кое-что маракую-с.
— И много вы книг прочли?
— Да все-с, какие были-с, кроме немецких; французских мало было-с. Я больше про художников читал-с. Ныне вот «Современник-с» почитываю… от щедрот Ольги Максимовны-с.
— Вам который же год, Павел Федорыч?
— Тридцать второй пойдет-с… с двадцать девятого июня-с.
— Вы ведь здесь хорошо устроились, я полагаю?
— Не только что хорошо-с, а мне здесь истинный рай-с. Да вот опять горе-с: Михаил Кондратьич утром сказывали, что жандармского сюда ждут-с; генерал, говорят, крутой-с…
— Ну, бог не без милости, — сказал я задушевно.
— Да оно так-с.
Мы, точно по уговору, разом встали оба и пошли в глубину леса. Нас так и обдало смолистым ароматом лиственницы. Везде уже зеленела свежая травка, и кой-где выглядывали из нее, точто любопытные детские глазки, какие-то синенькие цветочки.
— А знаете-с? — круто повернул ко мне голову Окунев. — Я ведь, пожалуй, не доживу до будущей весны-с.
— Это вы опять «замогильничали», как выражается Михаил Кондратьич, — сказал я нарочно шутливо.
— Не то-с. Жутко мне как-то и от этого воздуха-с, и от всей этой благодати-с…
— У вас просто грудь немного слаба, — заметил я успокоительно. — Вы вот лучше расскажите мне, как вы ухитрились без инструментов такую великолепную кружку сработать?
— Нет уж… пусть уж это — извините — во гроб со мной ляжет-с… — точно простонал он.
Так я ничего не добился от него насчет кружки. Мы долго еще бродили с ним по лесу, раза два снова садились отдыхать, курили. Но теперь уже исчезла бесследно его недавняя словоохотливость: мой художник — или молчал совсем, или отвечал односложно, даже как будто с горечью, на все, о чем я ни заговаривал с ним. Он и сам, должно быть, чувствовал неловкость этой, быть может, невольной сдержанности; по крайней мере, когда мы вернулись домой, его хватающий за душу голос как-то особенно кротко произнес на прощание:
— Вы меня извините-с: я к вам большую чувствую-с симпатию, так не поставьте мне в грех моего молчания-с…
Я мог только горячо пожать ему руку.
IVПРЕРВАННЫЙ СЕАНС
Седаков вернулся на другой день как раз к обеду и застал меня в зале, за первым сеансом у своего «острожного художника». Последний, придя незадолго перед этим, успел только начертить мелом контур да подмалевать наскоро фон.
— Ну, брат, Павел Федорыч, — обратился к нему Седаков, не особенно весело поздоровавшись с нами, — наше дело с тобой, кажется, плохо: на крутологовском этапе, за какие-то пустяки совсем, начальник жандармского округа пригрозил отдать под суд тамошнего командира, — страх, говорят, как распушил. Это всего верст полтораста отсюда. К счастию, генерал простудился там, слег и отправил в город за лекарем ехавшего с ним унтер-офицера: вот от него-то исправник и разведал все.
В залу вошла Ольга Максимовна.
— Пренеприятная, брат Олюша, история! — заключил Михаил Кондратьич, сообщив и ей эти сведения.
На всех нас нашло какое-то уныние, точно удушливая грозовая туча нависла над мирным кровом моего радушного хозяина. Павел Федорыч как-то совсем съежился, торопливо собрал свои кисти и ушел, скороговоркой проговорив:
— Завтра уж попишу-с.
Обед прошел монотонно, наполовину молчаливо, наполовину в отрывистых фразах. Седаков пил очень много вина, что, видимо, огорчало хозяйку, которая как-то украдкой взглядывала на него и едва приметно качала головой при каждой новой рюмке.
— Что вы не пьете? Экая вы, брат, институтка какая! — раза два придирался он ко мне в конце обеда и, когда мы встали из-за стола, тотчас же молча ушел спать к себе в кабинет.
— Миша, должно быть, очень расстроен, — сказала мне Ольга Максимовна, пристально проводив его глазами. — Я не понимаю, чего ему так тревожиться: он всегда был на самом лучшем счету у своего начальства…
Она хотела еще что-то сказать, но вдруг извинилась, что оставляет меня, и тоже ушла к себе в спальню.
Мне оставалось только пойти погулять. Едва я успел спуститься с заднего крыльца и направиться к воротам, как из дверей кухни вышел Окунев.
— Вы в лес-с? — догнал он меня.
— Да. Пойдемте, если хотите.
— Уж извольте-с.
Я заметил ему, что он без шапки.
— Ничего-с: мать-природа не взыщет-с.
Когда мы прошли уже довольно далеко в глубь леса и нас охватила его торжественная тишина, лишь изредка нарушаемая хрустевшей под ногами сухой веткой, Павел Федорыч отер рукавом выступавший у него на лбу пот и до боли тоскливо проговорил:
— Эх, лес, лес! Прошли мои красные деньки-с!
Я старался всячески развлечь его, заставить разговориться, сам ему рассказывал о Петербурге, об Академии художеств и вообще о многом таком, что должно было крайне интересовать его. Но он почти не слушал, рассеянно вскидывал на меня глаза, как будто я совсем не с ним говорил, все время отмалчивался, вздыхал изредка и только несколько раз упорно повторил одну и ту же фразу:
— Прошли мои красные деньки-с!
Вечером, за чаем, я в коротких словах сообщил историю его ссылки моим опечаленным хозяевам. Они сперва очень удивились, но когда узнали все подробно, весь наш разговор с ним, — это заметно обрадовало их, и они даже развеселились под конец.
— Надо непременно выручить Павла Федорыча, если в случае чего… — проговорила Ольга Максимовна, и сквозь улыбку на глазах у нее навернулись слезы.
— Отстоим, брат Олюша, отстоим! — как-то решительно сказал Седаков.
Он позвонил кухарку, велел позвать Антропова, приказал ему, чтобы вся команда, до одного, собралась в конвойную, а через час отправился туда сам и не возвращался вплоть до ужина.
— Молодцы у меня, брат, солдаты! — многозначительно сказал мне Михаил Кондратьич, когда мы расходились на сон грядущий.
На следующее утро опять стояла солнечная погода. Напившись чаю, Седаков объявил, что пойдет приводить в порядок острог. «Надо, брат, почиститься», — как он выразился. Мне Михаил Кондратьич заметил, что сейчас же пошлет на сеанс Окунева, так как последний только еще сегодня может оставаться на свободе, а с завтрашнего дня его придется запереть до приезда генерала. Павел Федорыч вскоре явился и смотрел еще больше осунувшимся. Он только молча поздоровался и принялся за работу с какой-то лихорадочной торопливостью. Уже часа три тянулся сеанс, а неутомимая кисть «острожного художника» так и летала по полотну. Ему наконец захотелось покурить, но «чтобы не надымить в комнате махорищей», он вышел на минуту на переднее крыльцо. Я воспользовался этим случаем и встал взглянуть на работу. Портрет начинал принимать разительное сходство со мной, несмотря на всю грубость первоначальной подмалевки. Характерная, уже знакомая мне сочная лепка на этот раз давала себя чувствовать: мазки были до того жирны, что казались настоящим мясом.
— Великолепно! — невольно сорвалось у меня с языка, когда вернулся художник.
— Уж как умею-с, — скромно выговорил он только и принялся писать с прежней лихорадочностью.
Не прошло и полчаса после того, как на улице послышались отдаленные звуки почтовых колокольчиков, ясно донесшиеся до нас через открытую форточку в зале. По этим звукам отчетливо можно было различить, что едет не одна почтовая тройка.
— Почта бежит, должно быть-с, — сказал Павел Федорыч, оставаясь на месте.
Но мне показалось, что он все-таки встревожился. Я встал и подошел к окну. Вдруг мимо окон промелькнула фигура казака Антропова, и почти тотчас же он пробежал обратно. Через минуту послышался из столовой громкий голос Седакова:
— Мундир мне, Олюша, поскорее!
Я оглянулся на Окунева. Он страшно побледнел и выронил кисть из руки. Еще через минуту, уже одетый в парадный мундир, в залу вбежал Михаил Кондратьич, весь красный как рак.
— Уходи, Павел Федорыч!.. Ради бога, в острог живее!.. Брось все! Генерал едет! — отрывисто крикнул он художнику и опрометью выскочил в коридор, ведший на переднее крыльцо.
Окунев мигом исчез через задние комнаты.
Я продолжал смотреть в окно с невольным замиранием сердца. Звуки колокольчиков становились все громче и отчетливее. Наконец показался медленно ехавший массивный дорожный тарантас, запряженный шестеркою взмыленных лошадей. В тарантасе сидела, развалившись, тучная особа в военной форме, с черной шелковой ермолкой на голове и длинным чубуком в руках, методично выпускавшая изо рта легонькие струйки синеватого дыма. На козлах, рядом с ямщиком, помещался, должно быть, камердинер генерала, столь же упитанный на вид, с гладко выбритым немецким лицом и красным околышем на фуражке. Тарантас остановился не у крыльца, а рядом с ним, как раз против открытых настежь острожных ворот; его тотчас же догнала обыкновенная почтовая повозка, по всей вероятности, с походной кухней, так как сидевший в экипаже невзрачный господин очень уж смахивал на повара. Седакова не было на крыльце; он, как оказалось потом, предпочел остаться на время в коридоре, чтоб хоть немного оправиться от волнения. Я только что хотел перейти к ближайшему от угла окну, откуда лучше можно было видет