Острые — страница 12 из 25

Не было страшно или противно. В чавкающем копошении Кит различал слова: останешься, останешься, останеш-ш-шься. Над головой гудела и топала вечеринка, то и дело в рот проливалось пиво, а Китино тело, сливаясь с перегноем, становилось ничем – и одновременно всем.

– Вот теперь – пора, братцы! – разнесся все так же отчетливо слышимый голос Мокрого, и черви завились в круговорот. Сверху затряслось, заулюлюкало, рухнули толстые кожаные барабаны. – Ешьте царя своего, над лесом и морем хозяина! Ешьте!

ПРИКЛЮЧЕНИЕ ТРЕТЬЕ

– Ну и куда ты такой ходишь в грязных башмаках? Самому не стыдно перед людьми показаться? А штаны, штаны-то, ты где валялся в них?

Кит проснулся в знакомой постели – сырая прель земли, небритая зелень, тень от креста, прикрывающая от солнца. Поднял голову – нет, не от креста тень. Над ним стояла сама Выдрина Нина Ивановна.

– С кем разговариваю? – возмутилась она. – Тебе все как об стенку горох!

И правда горох – покатился из-за Китиных ушей, подпрыгнул на ключицах, улетел в траву. А Кит ничего не мог ответить – все смотрел на нее, как смотрят на боттичеллиевских красавиц, сексуальных и одновременно чистых, ибо недостижимых. Она была немолода, но юный пух все еще лип к овальным щекам. В глазах светился желтый – так светится высохший кленовый листок, поставленный против солнца. Ее фигура, подобная массивной колонне и оплетенная стеблями, будто давно стояла в разрушенном храме, казалась каменной – в том лишь смысле, что не было в ней ничего животного, плотского, мерзкого. Правильный шар живота, мягко текущая грудь, покатая линия плеч – в эту женщину (если можно такое существо назвать пошлым словом «женщина») хотелось вплавиться, в нее хотелось влезть через лоно и носить ее как уютное тяжелое одеяло.

– Просто курам на смех! Надо было такую неряху воспитать! У всех дети как дети… – продолжала она, и свежий холодок ее голоса щекотал Киту лицо.

И не было ничего удивительного в том, что она сердилась, – Кит все-таки спал в ее постели, у нее в гостях.

– Извиняйте, хозяйка, – сказал он, поднявшись. Ниже ростом она казаться не стала – все так же уносилась вверх. – Что мне для вас сделать, чтобы загладить вину?

– А сам не дотумкаешь? В речку иди, чудо в перьях.

И Кит пошел, и перья за ним осыпались летучим махровым следом. В реке стало немного тревожно – когда он вспомнил Глашеньку, что-то внизу ухватило его за ногу как водорослями, как волосами. Громадная Нина с берега прошептала «Брысь!», и все прошло.

Он стоял по шею в воде, не видя собственного тела. О затылок стучали невысокие волны, словно он был глазастым маяком и только взглядом освещал всю деревню. Закрыл глаза – наступила тьма.

– Долго плескаться будешь? Вылезай! – крикнула Нина.

Так Кит понял, что может заставить перестать существовать что угодно – только не ее.

Он сушился у ее ног, распластавшись половой тряпкой, и все слушал, с какой любовью она его ругает. Он не чувствовал такой нужности и нежности с тех пор, как…

Поднял глаза к небу, где облака размывали в дымку Нинино лицо. Спросил почти неслышно, почти мысленно:

– Это ты, мама?

Он, конечно, маму помнил хорошо – худенькую низенькую женщину, к тому же никакую не Нину. Но не мог ошибаться. С неба спускался запах сливок, капроновых колготок, белых цветов.

– Белены объелся, мать родную не узнаешь?

И Кит все понял. Не было никакого разделения между Ней и матерью – потому что никогда значения не имела бутафорская физическая оболочка, потому что никогда нельзя было верить глазам и ушам. Кит не смог бы сказать, была ли когда-то мама на самом деле, была ли Нина, – знал только, что человеческие имена и названия не существуют по-настоящему и есть только вечная мать, вечная женственность, неразделимая на куцые конкретные формы, и это большое и главное всегда было с ним. Смешно – зачем хоронили? Только повод дай – в этом все люди.

– А что вообще тогда такое смерть? – спросил Никита, задыхаясь в запахе.

– Не знаю такого слова, сам с дружками своими придумал? – ответила Она.

Облака рухнули на землю, небо рассыпалось вдребезги, и меж осколков остался только свет. Кита окружило ароматной пеленой, и он больше не чувствовал веса собственного тела, будто плыл в соленом-соленом море и вода сама держала его на поверхности. Он посмотрел туда, где раньше были ноги, – увидел колонны из камня, уходящие в горизонт. Обернулся по сторонам, и руки тоже оказались бескрайними. И даже Она исчезла – Кит сам был Ею.

– Хочешь домой? – жалостливо спросил Голос – тот самый, неопознанный, что впервые появился в машине, голос персонализированного мироздания.

– Нет, – ответил Кит.

– Оставайся. Оставайся. Тут страна твоя Никития.

КОНЕЦ ПРИКЛЮЧЕНИЙ

Гранкин чувствовал себя инфузионным пакетом: висишь себе на капельнице и сам не замечаешь, как пустеешь. Обход пяти пациентов, три консультации – ничего страшного, ничего страшного, только потом бахнет, что и не ел ни разу за день, и чужие слова так в голову впечатал, что хочется недели две ни с кем не разговаривать, только играть в старые игры и пить, опционально – плакать для профилактики. Сам себе казался жалким – всем же известно, что в ординатуре Свиристелева надо выжать из себя весь физраствор и даже чуть-чуть вывернуться в трубку наизнанку, чтобы взяли работать по-настоящему, со ставкой, кабинетом и местом. Чтобы потом докторскую взять. Чтобы мать в трубку не говорила, что все для него сделали, а выросло что выросло.

– И сколько он там прожил?

– В лесу-то? Два года, – ответил мужик напротив. – Уже пропавшим без вести признали.

– Простите за странный вопрос… А чем он там питался? Где зимовал?

– Это уже только Господу известно. Он, как на дорогу вышел весь ободранный, страшный… так и не говорил ничего. Ни дедку, который до города-то довез, ни ментам, ни нам. В больницу его отвезли – там истощение, пневмония, язва запущенная… Тоже не разговаривал. Мы его попросили на бумажке написать, и он-то писал-писал, а посмотрели-то – там черточки, завитушки, кружочки. Сейчас как не живой и не мертвый. Вот как собака – вроде понимает и молчит. В Москву привезли, потому что у нас-то медицина, наверное, знаете какая…

Предварительный, черновой анамнез занимал добрых восемь листов в блокноте бисерным гранкинским почерком. Часа полтора назад, в самом начале разговора, Гранкин почти порадовался: зависимые не по его части, можно спокойно отправлять в наркологическое. Только Никита уже месяцев пять точно не употреблял и не пытался – просто гнул столовые приборы, сдирал зубами обои со стен и выл на три этажа, а потом целыми неделями лежал неподвижно.

– Вы же понимаете, что у нас не ПНД? Мы буйных не кладем, у нас на такое просто нет ресурсов. Вызывайте скорую, бригаду, там парни-шкафы, справятся…

– Куда? Он же человек, не зверь. И не буйный совсем, ничего еще никому не сделал. Как кукла восковая, голову ему с подушки поднимешь – а она так и останется, – затараторил мужик. – Пожалуйста. Пожалуйста.

Гранкин растер глаза, такие сухие, что жмуриться было больно, будто на них трескалась корочка.

– Приводите его завтра. Попробуем пообщаться.

Он обхватил пачку сигарет в кармане, пустую и легкую.

В квартире было холодно. Собирая голыми ногами мелкий сор, бумажки и копейки, Гранкин дошел до ванной. Дошел до кухни – достать из холодильника леденющее пиво. Завершил крюк в комнате и упал на кровать не раздеваясь. Хотелось спать и пить, желательно – одновременно и часов двадцать. Но телефон коротко бзыкнул, а Гранкин так и не решился куда-нибудь его швырнуть, потому что это было бы пошло и мелодраматично.

Он прочитал сообщение, едва оторвав лицо от подушки. Осторожно сел, зацепил отросшим ногтем пивную открывашку. Сделал несколько тяжелых глотков. Просидел сколько-то, рассматривая неровности стены под слоем дешевых обоев, что всегда вешают в съемках. Подумал – прибраться бы, хозяйка придет в начале месяца.

Пролез головой в петельку. Постоял, покачался с пятки на носок. Прохладная резина пощекотала недобритую шею. Точно надо прибраться – выгонит же, и потом ищи квартиру за те же деньги по всей Москве.

Гранкин слез.


«Папа и мама! Потому что мама это обязательно прочтет, и даже не думайте доказывать мне обратное. Не вам, кто никогда по ту сторону не ходил, рассказывать мне, как существуют на свете живые и мертвые. Не вам говорить о них так, будто они разделимы.

Я видел мир – не тот, что привыкли видеть вы. Ваш микродозинг мира ограничен возможностями тела, неразвитого человеческого мозга, никак не изменившегося за миллионы лет. Вы считаете, что есть объективная реальность и субъективная, что есть какое-то Я и какое-то ВСЕ ОСТАЛЬНОЕ. Вы смеете нахально полагать, будто в вашем сознании и восприятии есть какой-то личный, неподвластный мирозданию кусок. Вы также смеете думать, будто тело и его куцые возможности, та же смертность например, что-то в мире необратимо меняют. Будто бывает так, что есть человек – и вдруг нету. А почему? Тело, грязное тело износилось, как любимая футболка, обреченная стать половой тряпкой. И к чему вам тысячи лет философии, если вы, эгоистичные самовлюбленные дикари, все еще считаете, что ваша гнилая оболочка что-то решает? Вы правда думаете, что бывает смерть? Будьте честны хоть раз – вы так зашорены в своей мелочной жизни, в своих ничтожных тревогах и буднях, что сами придумали, будто иногда умирают люди и будто на их похоронах можно пить, общаться и делать вид, что вы что-то знаете о Бытии.

Все человеческие законы, если подумать над ними чуть дольше и освободить разум от навязанных идиом (от слова «идиот», не зря один корень), – есть профанация и фарс. Вы думаете, что есть РЕАЛЬНОСТЬ, а есть какая-то НЕРЕАЛЬНОСТЬ, так называемая СКАЗОЧКА. Вам уютно в этом тесном гробике – как только вы сталкиваетесь с чем-то, что расходится с вашим представлением о РЕАЛЬНОСТИ, вы легко отметаете это в дальний угол или под кровать – туда, где СКАЗОЧКИ, выдумки или сумасшествие. Вам удобно называть сумасшедшими тех, кто не прогибается под выдуманные структуры познаваемого. Вы смотрите свысока, с фальшивым сочувствием, которое делает вас высокоморальными в собственных глазах, потому что только низшее существо хватается за мораль, когда хвататься больше не за что. Вам очень удобно, и вас очень много. Только единицы выходят за пределы этой матрицы, понимают, что слова придумали, чтобы лгать. Мне и самому противно, что приходится выражать эти очевидные мысли словами, но у вас еще не выросла железа, позволяющая воспринимать информацию менее топорными способами.