Острые — страница 17 из 25

е голодный и пока под крышей.

– Помню, конечно!

– Не поверишь, в психушку ко мне пришел. С псиопами общался, нес чушь, эклер в башке про излучение и зомбирование нации. Вообще. Мрак.

– Ой, какая беда!

– А я вылечил. Таблетки подобрал, почти в норму вывел, он перестал слышать голоса и даже работу нашел. Понятно, что таблетки, может, и всю жизнь надо будет пить, и он в дефекте[12] остался эмоционально уплощенным, но, если не знать, адекватный человек.

– Ой, ну слава богу! Жалко было бы такой талантище терять. Ничего, услышим о нем еще, вся жизнь впереди. И хорошо, что работу нашел. Я уверена, он скоро будет зарабатывать – ух! А ты и дальше со своими психами за копейки горбатишься, да?

– Ага.

Мертвый голубь заклевал прямо по голове – тыр-дыр-дыр-дыр-дыр.

Шоу Аллы

С Аллой бывало: она долго смотрела на свою ладонь, как бы видя ее впервые, и удивлялась – неужели здесь всегда была эта линия? Как можно было не замечать ее двадцать шесть лет? Царапки еле заметных растяжек над коленкой – появились недавно или сидели там лет с десяти, с периода аномально быстрого роста? Левое веко нависло чуть сильнее, чем правое, – давно ли так?

Медленно жуя размороженные на сковородке полуфабрикаты, она всматривалась в лицо Богдана, на котором, как в чашке Петри, незаметно проросло что-то еще.

Она слабо ощущала края времени, забывала отметить, когда оно поворачивалось другой гранью. Мысль о том, что уже ноябрь, появлялась ближе к декабрю, а концепция смены лет никогда не казалась ясной. В восемнадцать она красила волосы в цвет турецкого мандарина, стажировалась в большом глянце и обещала никогда-никогда не выйти замуж. В девятнадцать – встретила Богдана и передумала. Сейчас – вроде секунды не прошло – они с Богданом размышляли о втором ребенке, а еще о том, что сначала бы ремонт в ванной доделать. Черная плесень между плиток от застройщика тоже росла лет пять, то есть секунду, то есть примерно с Большого взрыва.

Аллу бесило время. Бесила энтропия – самый тупой закон природы, что все медленно-медленно тянется к разрушению, но изменения невозможно отследить. Каждый день нужно было выливать на лицо банку ретинола, центеллы и салициловой кислоты. Хотя бы пару раз в неделю – ходить в зал. Каждые две недели – заново делать ногти. Каждый месяц – стричься. Каждый год – праздновать дни рождения: свой, Богдана, Миши, мамы, папы, коллег и друзей. А еще каждый день нужно было работать, чтобы каждый месяц приходила зарплата, чтобы продолжать карусель – карусель из полуфабрикатов, банок, ногтей и стрижек.

Банки были совсем бедой. Сегодня капля омолаживающей увлажняющей сыворотки, завтра – и целые тридцать, пятьдесят, семьдесят миллилитров кончаются. Капля – почти ничто. Пшик духов – только ювелирными весами измерять, сколько там. В шкафу прижались друг к другу пять закрытых коробок La Vie Est Belle, купленные на Богданову карточку, и даже так Алле было тревожно, что все это скоро закончится.

Она могла держать в руках только себя саму – на большее не хватало. Мытье полов было сродни древнекитайским пыткам, поэтому она купила тапочки, а Богдан все равно никогда не замечал, чисто дома или грязно. Немытая посуда вырастала в кривую башню в раковине и потихоньку перемещалась на столешницу. Четыре стула стали вешалками, а корзина для белья выросла выше стиралки. Пластиковые бутылки и целлофановые упаковки нашли приют по углам. И внутри этого неотесанного хаоса жила Алла – атласная и благоухающая в шелковой пижаме.

Она боялась, что в неудобный момент постучат соседи, что курьер позвонит не в домофон, а сразу в дверь, что они кого-то затопят и придет сантехник. А у нее грязно, а она с ребенком. И она отвратительная мать.

Когда Миша родился, когда постоянно обделывался и без остановки орал, к ней несколько раз приходила мысль его убить. Задушить, швырнуть в стену, зарезать. Именно приходила – она шла издалека и точно не была собственной. Появлялась без звонка, в голове Аллы как у себя дома. Работала как удар ножом – и сразу замолкала иррациональная злость и все эмоции оказывались перекрыты виной. Густо и черным-черно. Наступал перерыв для спасительного исповедального самообвинения, а потом злость потихоньку копилась заново.

Ее бесило, что Миша рос. Каждый год ему приходилось покупать новые вещи, потому что края брюк и рукавов по ночам медленно-медленно жевал подкроватный монстр. Иногда целыми месяцами стояла мучительная неопределенность – уже чуть-чуть коротковато, но не настолько, чтобы брать новое. Когда она наступала, Алла ловила себя на мысли, что ни о чем не может думать, кроме этого зазора между штаниной и ботинком. Что этот зазор смотрит хитро из своей бойницы и тихонечко напоминает, что не Алла контролирует свою жизнь, а какая-то неуловимая злая сила. И соседи, конечно, видят его – и знают, что Алла плохая мать. Возможно, даже знают, что она когда-то хотела сделать.

Миша портил вещи. Не специально, а потому, что разрушение – общее детское свойство. Алла склеивала разобранные машинки, застирывала пятна на одежде, пришивала части тела мягким игрушкам, затачивала сломанные пополам карандаши, и эти бедные поломыши жгли глаза сильнее нарезанного лука. Миша не жалел ни одной наклейки, необратимо смешивал цвета пластилина, терял и не искал отлетевшие пуговицы – а Алла хотела по-настоящему плакать, глядя на страдания наивных смешных вещичек.

Она могла не спать целую ночь – уставиться в узорчатый ар-деко на акцентной стене и прыгать взглядом по линиям, представляя, как Миша вырастет. Мише исполнилось четыре – значит, оставалось в лучшем случае лет пятнадцать, прежде чем его схватит какая-нибудь тупая малолетка. Будет держать его за руку липкой рукой, скользко целоваться, спать с ним, варить ему борщи, не дай бог, рожать от него детей и рассказывать ему, как жить. И Миша будет ее, курицу эту, называть семьей. А еще у Миши обязательно появятся криворожие дружки-деграданты, и Миша с ними будет пить водку с соком, слушать безвкусную музыку и гоготать над пошлыми шутками. Алла знала: она сама в старших классах целовалась под водку с соком и тыц-тыц-тыц. Потому и пихала в Мишу самые серьезные из детских книг и самые нетупые мультики, потому и решила, что в садик он ходить не будет, потому и собиралась водить его в школу и домой за руку минимум до седьмого класса. А ведь через три года еще и со школой разбираться придется, а через три года – это почти завтра.

Тревога едва ли когда-то покидала Аллу – жужжала маленьким моторчиком, подхрюкивая выхлопными газами. Казалось, на этой тревоге Алла и ехала. Вставала с кровати только потому, что почти физически чувствовала, как во время сна в кожу впитался весь крем и теперь она стремительно старела под солнечными лучами. Работала ночами и выходными только потому, что именно в моменты отдыха тревога перекрывала все остальные мысли: не успеешь, не доделаешь, не допишешь сценарий, не дозвонишься до героини, а съемки через неделю, а с телика увольняют быстро.

Алла долго смотрела Богдану в лицо. Выла вытяжка, цокало на сковородке неостывшее масло, овощные котлеты едва ощутимо отдавали бензином. Богдан постарел – Алла вдруг заметила, как округлился контур его рук и запястий. На лбу серым карандашом провели две складочки. Изменилось в нем что-то фундаментальное и критическое, необратимое.


– Моя бывшая жена, когда разводились, сказала, что все психиатры с прибабахом, – рассмеялся Сергей Викторович, перечитывая анамнез. – Но что они тут понаставили, ты понимаешь?

– Послеродовую депрессию, – ответил Гранкин.

– Да это когда было? Она родила сто лет назад и чего-то не вылечилась.

– Но сказала же, что было нормально, а совсем недавно снова плохо стало…

– Мало ли что сказала. Не, Гер. У меня чуйка.

У Сергея Викторовича было так: есть он, а есть все, кто не прав. У Гранкина – скорее «если что-то не сходится, скорее всего, дурак тут я». Он и правда был немножко дурак, потому что невыспавшийся и похмельный. Схема дала сбой. Обычно одна бутылка черт разберет какого вина из «Пятерочки» после работы на следующий день не мешала, и другое дело, когда одна тащила за собой вторую, а третья заканчивалась в четыре утра. Гранкин вспомнил – когда работе мешает, это уже, наверное, вторая стадия алкоголизма. Но пришел же – раз пришел, жить будет.

Алла была пациенткой Сергея Викторовича, и Гранкина к ней потащили для общего развития, опционально – чтобы поиздеваться. Характерное амбре, слегка прибитое зубной пастой и дезодорантом, Сергей Викторович почувствовал в первые секунды рабочего дня. «Ну, на консультации моей посидишь, взбодришься» – так это называлось.

– У вас чуйка, а я не развил пока, давайте по фактам. – Гранкин зачем-то настаивал, хотя не был уверен ни в чем, включая объективную реальность. Похмелье шуршало в голове, и все было немного в кино. – Триада есть? Есть. Все плохо, вставать не хочется, сконцентрироваться сложно. Значит, депрессивный эпизод очередной. Может, рекуррентная[13]?

– Да лицо у нее такое… Не как у депрессивной больной.

– У меня тоже сегодня лицо не очень выглядит. И ничего, не шизофреник.

Сергей Викторович захлопнул тетрадь на кольцах:

– Ну давай. Лечи ее. Дарование юное. Поспорим? Вот просто чтобы ты понял, что я прав. Давай?

– На что?

– На бутылку вискаря. Мне в коллекцию, тебе на опохмел. Гер, Господь зачем пятницу придумал? Чтобы ты посреди недели мне на все отделение вонял, а?

– Тогда спорим.

– Тогда спорим.

Учебники Гранкин помнил хорошо, и большинство его пациентов были чудовищно молоды – потому что он работал в остром, потому что целое отделение шизофреников, а шизофреники дебютируют[14] где-то с восемнадцати до двадцати одного. Гранкина всегда смешило слово «дебют» в таком контексте – он представлял, как болезнь выходит на сцену под горячие софиты и разворачивается сразу всем диапазоном, четырьмя октавами, трещат хрустальные подвески на люстре, бокалы бьются, аплодисменты. На деле – Гранкин не встречал исключений – его восемнадцатилетние пацаны бросали универы, закрывались от конвенционального мира и тихо обращались плотным герметичным страхом. Мир для них был железной девой, банкой с пауками – пространством маленьким, темным, душным, во все стороны опасным и злым. Среди них, конечно, потом находилось достаточно состоявшихся в жизни людей – в основном программистов на удаленке.