е она обычно оказывалась: в больнице было слишком много старух, а на бабушкиной даче – комаров, а на рынке все было славно. Он напоминал, что мироздание все-таки чаще всего постоянно и что, даже если все рассыплется, выключится, исчезнет, – рынок останется, и тетя Ани останется, и Вета, и их помидоры с платьями.
– Ада! Тебе говорю, ну! Чего одна?
– Да так, дядь Вов. Гуляю.
Дядя Вова, по большому счету, был никакой не дядя и не Вова – ему было лет тридцать, а звали его на самом деле Вольдемар. Он ходил в большом квадратном пиджаке и в бескозырке на лысеющей голове, а на рынке продавал собственного производства самогон – по слухам, какой-то волшебный, хотя сам дядя Вова утверждал, что весь самогон волшебный.
– Поди сюда, пока мамка не видит, а? Ты, небось, и не пробовала ни разу? Да не смотри на меня так, тебе бесплатно.
Мама говорила у незнакомых ничего не брать – но какой дядя Вова был незнакомый, с таким-то горбатым носом и многозубым ртом, с таким-то скрипящим и хрипучим тенором?
Они сели за этажеркой, заставленной трехлитровыми банками и бутылками из-под «Столичной». Под Адой пошатнулась и успокоилась складная табуретка. Дядя Вова протянул пластиковый стаканчик, примятый с одной стороны и едва ли наполовину полный.
– Давай, Ада, не ссы. Лучше со мной, чем за гаражами где-то, да? Хоть попробуешь.
Раньше Ада пила только вино – один раз, когда только поступила в поварское, на пожарной лестнице между парами. С ней была одногруппница Люся – из-под майки были видны ее белый живот с родинкой у пупка и лямки настоящего лифчика с косточками. Она красила губы и широко улыбалась светло-розовыми полосами на зубах. Люсе, парню ее Гене, какому-то Лехе и старшекурснику Тиме Ада рассказывала их гороскоп, а они чокались найденными в аудитории кружками, и все было ясно, тепло и весело – сентябрьское утро, рыжие перила, восковой вкус Люсиной помады, сама Люся, которая не переставала смеяться и попискивать, мол, не умеешь, не кусайся.
Из поварского Ада отчислилась в январе: как-то не получилось учиться. И потом поступить куда-то тоже не получилось, да и не хотелось.
Она понюхала самогон – он пах не кисло, как вино, а остро и тошнотворно, и Ада хотела было отказаться, но дядя Вова на нее смотрел, а знакомые черты, надорвав, как пакет молока, край познаваемой реальности, проступали изнутри. Ей казалось: вот-вот, сейчас, она все поймет, все вспомнит. Выпили.
– Ну как тебе?
– Отвратительно, – честно ответила Ада.
– Давай еще по одной, легче пойдет.
Дядя Вова подвинул к ней свою табуретку и налил еще. Ада все смотрела, смотрела на него – так бывает, когда забываешь, куда дела ключи или что означает крестик, начириканный ручкой на ладони, как зовут троюродного племянника или что еще нужно нарезать в салат оливье. Она выпила еще, и на колено ей опустилась большая, опушенная тонкими волосками лапа. Поелозила по бедру.
– Мамка-то твоя, наверное, вообще жизни тебе не дает, да?
Ада не поняла, что это должно было значить: как это – жизни не дает? Поэтому она промолчала. Лапа поползла вверх, сминая некогда бабушкино платье.
– Ты, небось, и целоваться не умеешь. Давай научу, чтобы перед мальчиками не позориться.
И когда его колючее лицо мокро размазалось по ее лицу, Ада вспомнила.
«Заяц! У меня все хорошо. Ноги берцами стер, но кормят нормально, хоть похудею наконец-то. Маме привет. Скучаю по вам двоим красивым – очень! Кузю в нос от меня поцелуйте».
Его звали Гришей – он был всегда высокий, загорелый и взрослый. Говорил, что сам выдумал Аде имя. В детстве сажал себе на спину и катал по квартире, как пони. Чинил ее игрушки – «я же единственный мужчина в доме». Когда Адины вещи вытряхнули из портфеля в окно, такого леща залепил однокласснику, что чуть не загремел в детскую комнату милиции. Выпускаясь из школы, тащил Аду на плече, пусть она была уже большая и тяжелая. И она звенела, звенела, звенела колокольчиком и все думала, что отдавит Грише что-нибудь своими вечно торчащими костями.
Было в нем что-то от несуществующего папы, от вообще идеи отца, никогда Аде не понятной, от Конька-Горбунка, от Фредди Меркьюри и от Бога – и письма из армии у него были длинные и нежные, и на фотографиях он был красивый-красивый, даже с неправильно сросшимся носом, даже с подростковыми усиками в восьмом классе, даже с нечесаными патлами.
– Какая же ты, блядь, психованная! Психованная дура! Уебывай отсюда на хуй, пока я тебя не убил к чертовой матери!
Почему-то вокруг был вечер, темно-синий рынок, сваленная этажерка, осколки стекла и текучие лужи, пахнущие больницей. Ада вскочила, уронив табуретку, и побежала обратно – сквозь прилавки, рассыпчатый песок, траву и детскую площадку, спотыкаясь об оградку.
Она почувствовала, что улыбается, глупо и почти болезненно, впервые за два года. И руки – впервые за два года стали легкими, и Ада широко болтала ими в воздухе, почти не обращая внимания на взгляды прохожих.
– Где он? Почему он уехал? Он приедет? – спросила она с порога.
– Кто, Адушка? Где ты была?
Глупая, глупая мама – застыла у плиты со своим глупым половником и глупым котом в ногах.
– Гриша! Куда он уехал? Снова в армию? Почему он нам не пишет больше? Где его письма? Ты их скрываешь от меня?
– Ты не переживай, главное, Адушка. Давай я тебе чайку сделаю? Посидишь, успокоишься…
– Я не буду пить чай! Я не буду пить чай из разбитой чашки! Я порежу себе рот!
Мама растерла глаза руками – смяла лицо, как грязную салфетку.
– Сядь, пожалуйста.
– Я не хочу!
– Умоляю, Адушка. Гриша сейчас в другой квартире живет. Давай ты сядешь, а я ему позвоню. Он к нам приедет. Сейчас приедет.
Ада грохнулась на стул. Все было неправильно: обои в вензелечках, напоминающих смеющиеся лица демонов, сотейник и сковородка на плите, оставляющие на дверцах кухонных шкафчиков матовые следы пара.
Мама ушла в большую комнату, к телефону. Звонить Грише, объяснять, куда приехать. Из приглушенной коврами и стенами речи Ада разобрала свой адрес.
Она встала к шкафам. Высыпала специи, вынула тарелки и чашки – и в каждой искала его письма: куда-то же мама должна была их спрятать?
Минут двадцать, не больше, – в дверь позвонили. Ада вскочила, выбежала и сразу упала в Гришины большие объятия, спрятала нос в широких-широких плечах – что Москва-река поперек. И Гриша пах так же, как раньше, – тяжелым мужским потом, сигаретами, зубным порошком, кремом для обуви.
– Простите, что поздно так, мне просто сказали звонить, если вдруг опять, – затараторила мама. – Она таблетки сегодня не выпила, чашку разбила, испугалась…
– Выписки есть? – спросил Гриша.
– Ой, были где-то, подождите секундочку… Я ж собирала даже…
Ада врезалась носом в Гришину ключицу, вгрызлась зубами – небольно, ласково, не зная, как еще объяснить. Секунду спустя оказалась прижата спиной к чьей-то еще груди, с руками, заведенными назад. Обернулась – за ней тоже был Гриша.
– Вот, нашла, кажется. Простите, надо было раньше найти, я что-то не подумала даже… – продолжила мама. – Давно не было просто, сначала совсем ничего, а потом, как Гришеньку похоронили, так…
Глупая, глупая мама – какое похоронили? Гриши, двоящиеся, как отражения в стеклопакете, взяли Аду под руки и куда-то повели – и она чувствовала, что не будет больше никаких обоев, никаких половников, никаких взрослых разговоров, чашек и рынков – только наказанные обидчики, починенные игрушки, выпускные, крылатые качели и колокольчик – динь-динь-динь-динь-динь-динь-динь.
– Да посмотришь ее, ну! Просто посмотришь. Она интересная. Ты психоз сам хоть раз видел? – Дверь хрипло, деревянно гудела и топала. – Только очки сними.
– Я без них ничего не увижу, – ответил кусочек стены шершавым тенором.
– Ладно, – буркнула дверь. – Голову береги.
Его выбросило в палату – длинного, в халате распахнутого, молодого – вместе с табачным запахом и шарканьем туфель.
– Гриша? – спросила Адушка, сев в постели резко, до цветных точек.
– Гера. Здравствуйте.
И как-то нежно у него это «здравствуйте» получилось, и как-то свет из окон лег ласково, и как-то улыбаться снова выходило. И улыбаться было прекрасно.
Вадим Сапер
Вадим сидел – острый, ершистый, ощерившийся. Опирался крепкими руками на стол, почти ложился грудью, разлинованной рубчиком водолазки. Гранкин и сам хотел бы так лечь: он еще не привык вставать в пять утра (да и невозможно было к этому привыкнуть) и тело клонилось к земле, будто корни вырвало ветром.
– Борщевиков Вадим, верно?
Вадим кивнул, и его голова, не завершив движения, осталась наклоненной.
– Меня зовут Герман Васильевич, я ваш лечащий врач. – Гранкин сел напротив, поправил сквозь халат ключ от палат и сплющенную пачку сигарет.
– Пиздишь как дышишь, – выхрипел Вадим. – Студент ты, а не врач.
– Молодой врач, они бывают. А вы хотели бы, чтобы вас кто-то конкретный лечил?
Вадим поднял взгляд – вверх поехали брови и линия роста волос:
– Да мне плевать, на самом деле. Я ж не псих.
– Конечно нет. Кто вам такое сказал?
– Да мамка, кто. Ну, ты видел ее небось, она притащила. Но я думаю, она просто бесится, что я с работы свалил.
«Мать промелькнула», – подумал Гранкин. Но рано про мать. Нащупать бы хоть хлипенькое пространство адекватного разговора, чтобы не про «Слышите ли вы голоса?» и не про «Как давно вас преследуют?», а как-то по-человечески.
– А почему свалили? Не понравилось?
– Да треш просто. – Вадим откашлялся и продолжил громче: – Это типа включите траурный хардбасс для всех, кто устраивается на почту, прости господи, России. Ты сидишь весь в говне, потому что… ну знаешь такую пыль, которая в коробке пазлов остается?.. Вот ты в ней сидишь, потому там эта пыль повсюду. Картонно-бумажная такая, мерзкая…
Потом на тебя орет какой-то хер, потому что у тебя комп завис. Потом на тебя орет начальник, потому что недостача журнала «Тысяча советов дачнику». Потом на тебя орет бабка, потому что она бабка и ей, закономерно, не нравится быть бабкой. И платят типа… фантастическое нисколько. Ну я думаю: я, балин, свободный человек, на черта оно мне сдалось?