Острые — страница 21 из 25

Застрелись! И еще одну, и рюмка дурацкая стоять не умеет, валится, бьется, и на хуя ее убирать, а на столе еще одна стоит, чистая вроде, и еб твою мать за день рождения, за здоровье молодых, за с Новым годом, за себя, не шибко любимого в последнюю, сука, пьянку. И типа встречай, ебаная вселенная, и бабка с верхнего этажа выключит своих орущих Якубовичей и пойдет смотреть, чем там воняет, и в подъезде будет целый праздник, целый трах-тибидох с найденным трупом, и кто-то в обморок ебнется обязательно, а потом на похоронах все будут стоять красивые и думать – а записка где? Пиписка. Мамаше своей не хватало объяснять, чё не сиделось на жопе. Бате объяснять не хватало, алкоголику все тому же, который жениться, разводиться, потом еще раз жениться и детей пиздить стулом только и умеет. Ну и пезды смотреть, без этого никуда. Потому что трижды обоссанный кандидоз – вещь серьезная, а сын так, хуйней страдает, семью позорит, потому что куда медицина без мяса, куда без живого-кровавого-мокрого, психи буйные в палатах лежат с мягкими стенами, как овощной склад, а молодежь себе приколы придумывает, чтобы хоть чем-то от других отличаться. А мать однажды своей охуительной логикой решила, что Гранкин наркотики употребляет, потому что пацан один в классе был странный, да и потому что худеть нормально с ЕГЭ ебучим, когда домой не пустят, если там меньше сотки, и звонила вся королевская конница и вся королевская рать классухе, директрисе, завучу по воспитательной работе и родителям пацана странного, и орала вся королевская конница натуральной лошадью, и тридцать три богатыря проводили воспитательные беседы и тесты, потому что единственным талантом матери было заебать абсолютно всех. И хуярили, и хуярили, и всю жизнь хуярили, а как похороны, так где записка? А в записке китайским по белому одно огромное слово ЖОПА, а все еще спрашивают, а чё молодой такой, а какие проблемы-то у молодых бывают, у них же еще не геморрой, и не простатит, и не импотенция. А каждый день ходят кадаврики покалеченные, а ты им смотри в глаза, родителям их в глаза, сука, не отводи, и говори как положено, что все хорошо будет, когда ни хуя хорошо не будет, когда у дитятки вашего шизофрения, шизофрения и не лечится до конца, и будет на колесах всю жизнь, и будет ему лет сорок или пятьдесят – и ни хуя уже не сделаешь, и поедет дальше, а если уж совсем фатально не проебетесь, так тихонечко поедет, и к старости станет совсем уже ебанько, но мы в старости все ебанько будем, поэтому вы даже не заметите. И хоть тыщу их пролечи, все равно всех не вылечишь, а кого вылечишь, так не навсегда, потому что они острые, потому что там всё. И красивые-умные, и не очень красивые и не очень умные, но все равно люди живые-мясные-мокрые – все всё. Просто гены: кому-то ноги длинные, а кому-то мышление переебанное. Приколы эволюции – кому успешный успех, кому такой черный ебический страх перед тем, чего даже не существует, что жить невозможно. Никаких у молодых не бывает проблем, кроме как каждый день в белом халатике по двенадцать часов смотреть на зубастую хтонь, а потом домой приходить хуй знает когда и ложиться спать, чтобы завтра все то же самое. А чё такой молодой и уже выгоревший?

Еще одну.

На полу рядом с матрасом оказались Славины ноги. Она поставила что-то, что показалось белым пенопластовым кирпичом. Гранкин сфокусировал взгляд: одноразовая тарелка, в ней залитый мутноватой жижей сухой и нетонущий плот лапши. Доширак. Запах мокрых специй и ядреных глутаматов несколько секунд ощущался как настоящее счастье.

Слава спросила:

– Ты бульон сливаешь обычно или с ним ешь?

Гранкин ответил:

– Я вчера пытался убить себя.

Слава наклонила голову в сторону, как наклоняют собаки, прислушиваясь:

– Тогда пусть будет с бульоном.

Гранкин ел, не дожидаясь, когда лапша нормально размокнет, и на зубах хрустело, но было так вкусно, будто до этого он питался только мелом. Жар и соль, мука и соя. Смешная завитушка наруто. Жирная тишина. Все, что в принципе может быть приятно и важно в жизни.

– Зачем ты хотел себя убить? – спросила Слава, заваривая растворимый кофе.

– Нувна причина?

– Не нужна, но обычно она есть. Я вот раньше, – Слава подняла рукава пижамы, открывая рябые и ребристые от шрамов руки, – считала, что я жирная, тупая и никому не нужна. И просто с мамкой херня была.

Гранкин ел. Слава трогала свои предплечья, легко шлепала мизинцем по круглому следу сигаретного ожога.

– Хочу тут набить что-нибудь, – продолжила она. – Двух огромных змей.

– Змеи у всех есть, это банально.

– А что не банально?

– Не знаю. Ленивца набей. Богомола. Скелет лягушки.

Слава снова рассмеялась мелко и тихо.

– А у тебя как давно?

– Давно. Первая попытка в детстве еще была. Но я не резался, потому что мне казалось, что это для эмо.

– Ну ты же по-другому самоповреждаешься.

– В смысле?

Слава села на пол, и по половине ее тела размазался теплый свет. Раньше никогда не светило так ватно и легко – только сегодня.

– Ну, бухаешь.

– А, точно. Кстати, если у тебя есть одежда и какой-нибудь обезбол, ты спасешь мне жизнь.

Слава спасла. Гранкину выдали махровый халат, как в отеле, и ткань рассыпалась по коже маленькими теплыми точками. Все было обычно, все было даже тупо и пошло, но все было по-другому, непостижимым образом не как вчера. Линзу в глазах повернули другой гранью, в хрусталике иначе преломлялись лучи.

– Прости. И спасибо. – Гранкин чувствовал свои слова куцыми, но ничего больше не лезло.

– За доширак или за халат?

– Ты мне позвонила рано. Или, может, вовремя. И я по итогу так и не убился. Это круто, наверное, потому что пока мне больше не хочется.

– А…

– А с тобой-то что было? Честно, я вообще не помню, чего поехал и о чем говорил.

– Да мне просто мать позвонить решила впервые за до хера лет. Узнала как-то про вебкам, орала, да ты мне не дочь, да ты блядина драная, ну классика. А я цветочек нежный и словила паничку. Вот и все.

Гранкин вспомнил не разговор, но ощущение – любое сочувствие чужим катастрофам, особенно когда они были созвучны собственным, ощущалось как мучительное выплевывание чего-то скользкого и кислого. Ночью он ехал в такси с этой кислотой на языке, выкрученной горечью таблеток – других. Будучи истинным трусом, он прихватил из клиники и вполне летальный февомуцин[15], и блокирующий его действие февитонал[16].

– И я еще о чем-то с тобой говорил?

– Ну, ты пытался, а мне казалось, что я в основном рыдала тебе в сиськи. Но мне в любом случае стало лучше, так что…

– А потом я пошел в душ в одежде?

Слава махнула рукой, и ее жест мелко кадрировался, разбиваясь на десяток отдельных картинок. Ногти заблестели.

– Да не загоняйся. Я и не такую хрень бухая творила.

– А когда мы на «ты»?

– Ты с этим уже приехал. Да и нормально, я ж теперь не пациентка технически.

Слава перестала ходить на консультации с месяц назад, но периодически писала про состояние и отпрашивалась «пропустить таблетку и выпить шампанского с девочками». Не то чтобы каждый раз было нужно разрешение. На этом общение заканчивалось, и сейчас, сидя в ее квартире в непонятном похмельно-посмертном состоянии, Гранкин пытался понять, как дальше-то ей отвечать без стыда.

– Если ты захочешь сменить врача, я тебе могу коллег посоветовать.

– Успокойся, ради бога. Ты так говоришь, будто мы с тобой до этого в кабинетике сидели на все пуговки застегнутые. – Слава переползла по матрасу ближе, села рядом. – А я и так знала, что ты живой человек. Ну, с бара еще, и когда ты потом ночью приехал. Так что ничего шокирующего.

– Ну это ты так мне рассказываешь, а на самом деле…

– Ты реально пытался отъехать, а теперь боишься, что я подумаю?

Она говорила без возмущения и без насмешки, с характерной для ее расстройства скудностью чувств, серьезно и тихо. Не было такого, когда в первые несколько раз виделись. Тогда Слава искрила красивыми истероинками, харизматическими в чрезмерности: тараторила, жестикулировала во все стороны, уходила в фальцет на концах предложений. Гранкин не сразу научился замечать эмоциональную уплощенность, часто тянущуюся вслед за психозом и навсегда. Вроде все хорошо – а с человеком теперь холодно, как с собственной тенью. Жалко ее было – в носу закололо, будто хотелось чихнуть.

– Ага. Ну а о чем еще переживать, – ответил Гранкин.

– Ты точно не хочешь поговорить?

– А ты не хочешь?

Слава поерзала, садясь удобнее, и отвернула голову. Теперь они оба смотрели в розовую стену, где ничего не показывали.

– Да о чем уже. Ты ж мою мать никак не исправишь.

– Если тебя это сильно декомпенсирует, можем попробовать подобрать новые таблетки. И я умею психотерапию проводить нормальную, только мне нужно пару часов в себя прийти.

– Нормальная была психотерапия. Я была готова к такой херне от матери, на самом деле. Давно типа. Я типа знала, что это случится когда-то. Так что мне, наверное, просто надо было порыдать кому-то и почувствовать, что я не совсем никому не нужна. Прости. Воспользовалась тобой как жилеткой. Сколько за ночной выезд, кстати?

– С ума сошла?

– Давно, если ты не заметил.

– Ты мои вещи постирала. Хватит с тебя.

– Надеюсь, кстати, ты никуда не спешишь. Им еще сушиться и сушиться, стиралка закончила только часа два как.

Гранкин уже никуда не спешил – казалось, все время было свободное, потому что изначально его как будто не должно было существовать. Бесплатное время. Так дарят деньги на день рождения, и со спокойной душой тратишь на всякую фигню, потому что просто проесть их было бы не празднично.

Сели смотреть «Смешариков» с маленького ноутбука – на крышке розовые стикеры, вебка суеверно заклеена кусочком малярного скотча, в буквах протерлись глянцевые следы. Гранкин застревал глазами в деталях, в шершавых гранях и острых бликах, и зрение никогда не ощущалось таким липучим и въедливым, таким светлым и четким. Нравился воздух, нравились звуки и цвета, нравилось присутствие живого, нравилась даже проклятая головная боль.