Острые — страница 22 из 25

Тетя Надя ставила мультики, когда отец брал к ней. Гранкин сидел в спальне в темноте и смотрел все подряд по кабельному – и «Смешариков», и «Биониклов», и «Котопса», и «Короля шаманов». На кухне отец с тетей Надей обсуждали что-то серьезное и ужасное, дома мать истерила от ревности, а Гранкин был окружен салфеточными вязаниями и шторными кружевами, будто ничего этого не происходило.

Одежда высохла к ночи, когда сохнуть дальше стало совсем уж неприлично. Целый день улетел в мультики и чипсы, как на ночевке у десятилеток. Слава перед выходом обнимала некрепко, но долго, вдавив в плечо подбородок и тихо дыша. Ничего не сказала больше.

Гранкин вызвал такси – и плевать, что под конец месяца придется намазывать на хлеб подкроватную пыль, – не было сил спускаться в метро и видеть людей, пускать их в свое пространство, находиться в их поле зрения, даже чувствовать чужой взгляд. Славина квартира целый день существовала в отдельном от остального мира измерении, в кармашке, недоступном для нормального человеческого бытийствования, а вот так сразу возвращаться, когда едва понял, что жив, и раздуплился едва, – ни за что. А в такси было хорошо. Тепло и тихо, как в норе, и уйти бы в спячку на несколько месяцев, чтобы Москва всегда была темна за окнами и чтобы Гольяново никогда не наступило.

Прошлой ночью тоже было такси, тоже была грязная и крикливая Москва, только еще темнее, и таблетки во рту мерзкие, которые со слюной пытаешься проглотить, а они только горше, и досада какая-то скотская за то, что так ничего и не получилось, потому что Гранкин трус, а мог бы и не ехать никуда, а мог бы хоть раз дело до конца довести, потому что Слава, как бы Сергей Викторович сказал, и сама смогла бы успокоиться. Но нет, надо переться, надо кому-то доказывать, что ты какой-то там герой, надо из штанов вылезать, чтобы не понятно что. Инфантильное, жалкое желание воспринимать пациентов как котят голодных с улицы, почему-то каждый раз каждого больного как самого важного на свете человека, а потом – почему выгорание, откуда в двадцать пять лет выгорание, не бывает такого, чтобы было выгорание, сначала спина заболи, сначала давление пусть на погоду скачет, а потом уже и на все остальное жаловаться законно. Хотя на самом деле никогда и ни на что не законно – мать, когда Гранкин плакал еще совсем мелкий, говорила, чтобы переставал комедию ломать. Кто тебя обидел? Хватит выдавливать слезы, чтобы привлечь внимание! Будь уже пацаном нормальным.

Вот так: в стране что-то не нравится – так уезжай, работа не нравится – увольняйся, сам себе не нравишься – собой не будь, епта, заставляет кто-то? А ныть завязывай, не поверит никто, это ты просто выводишь на жалость. Внимания хочешь, а ты заслужил внимание чем-то? Ты вообще хоть что-то заслужил, ебень недоразвитый? Ну всегда же так – раз человек с демонстративными реакциями, значит, чувства его в принципе не считаются, сам перебесится, зачем на него свои нервы тратить. У Сергея Викторовича так и вообще у всех. А Славе хуево, и хуево настолько, что в таком состоянии вообще не до того, чтобы думать, какое и на кого впечатление произведешь, просто дышать невозможно, просто кажется, что на месте умрешь, просто хоть кому-то уже звонишь, чтобы хотя бы на секунду это закончилось. Тогда Гранкин еще помнил, зачем к Славе ехал, и про мать она рассказывала красочнее, только середины слов приходилось угадывать из-за ее трясущегося от слез голоса. И поехал же. А зачем поехал, а что надо было сказать? Мать у нее больная – это и так все знали, и Слава больная по этой причине, и дети у Славы больные будут с ебать какой вероятностью, потому что здравствуй, шизофрения по женской линии, здравствуй, генетика, моя невеста. А это как сказать вообще – не рожай? Девушке сказать, которая семьи нормальной настолько не видела, что только ее в жизни и хочет. Или так – рожай, но дети твои будут страдать и ты вместе с ними? И потом твои дети вырастут и будут, как ты, ловить панички и незнакомым дядям рассказывать, какая мать ебанутая. Обсуждать тебя с психотерапевтом и считать, сколько травм ты им оставила. Как такое говорить?

Гранкин и не знал, что вчера наговорил. Судя по всему, ничего криминального – ему вообще иногда казалось, что пьяный он работает с людьми лучше, чем трезвый. Только есть такая дурацкая привычка у алкоголя – утром стирать недавнюю уверенность в себе до мяса, полностью растворять хоть какую-то веру, что мог себя нормально вести. С утра всегда кажется, что по меньшей мере пару человек убил. Но Слава целый день с ним просидела живая, даже веселая. Будто не случилось ничего, будто разбившийся вдребезги ледяной мостик «психиатр – пациентка» только Гранкину осыпался осколками на голову.

А Москва стояла. Почти такая же. Мироздание на поверку оказалось твердющим и уползающим фундаментом под земную кору – ничего не изменилось, не шелохнулось. Флажок на посольстве треплется во все стороны, а флагшток торчит вверх и не качается. Плитку каждый год заново кладут, вон как перекопали, а улица одна и та же. Красный кирпич – ну вот сколько лет кирпичу? Говорят, в Свиристелева лежал какой-то знаменитый и насквозь больной драматург еще в конце девятнадцатого века – это сколько, лет сто с чем-то? Вот столько и есть, и кирпич тарабанит всякий снегоград, и температура вверх-вниз, и пули, наверное, тоже летели, потому что в какое историческое здание не летели пули. И ничего. И ничего страшного.

И конечно, надо же было не проверить адрес и автоматом вызвать такси на работу.

– Спасибо, до свидания, – Гранкин сомнамбулически попрощался с водителем, даже не рассмотрев его лица.

Владимир, или Алексей, или Фарход, или Бехруз сидел в машине скорее номинально, без реального ощущения человека. Пять звездочек за отсутствие.

Клиника существовала в одном из тех московских дворов, где никогда ничего не происходит, и лет сто с хвостиком ничего не происходило. Время навело только спешную поверхностную уборку – стеклопакеты пластиковые, которые ни с чем не сочетаются, фонари новые, что по всему городу натыкали без разбора, заплаточно налитый асфальт. Даже главную дверь не тронули, не превратили в больнично-стеклянную или бункерную, оставили комически огромные деревянные ворота. Гранкин подергал. Открыто.

Потолки в Свиристелева всегда были ненормально высокими – под такими ходишь и чувствуешь себя маленьким, – и даже при включенных лампах весь свет оставался вверху, а к полу осадком садился мрак. Сейчас, когда горели только типовые фонари с улицы, паркета было вовсе не рассмотреть и ноги тонули в пустоте. Идти было тяжело и вязко, а звуки шагов смазывались в невнятный шорох и сливались со звуками стен.

Гранкин замечал на дежурствах – в старом здании каждый шумок распространялся эхом, а шумков было много: что-то поскрипывало, что-то свистело, что-то капало. Казалось, что стены шепчут, и каждый ординатор в первые два месяца был почти уверен, что сходит с ума. Появлялось стойкое ощущение, что шепот вот-вот вылупится в полноценный шизофренический голос, вот-вот, да все никак. Гранкин шел и вслушивался, но клиника говорила на неизвестном языке.

Не было никого: ни пациентов, ни врачей с медсестрами, ни даже какого-нибудь охранника, только гулкие призвуки и шершавый запах пыли. А Гранкин шел – коридорами и лестничными пролетами на второй этаж в левое крыло, мимо распахнутых и пустых палат со свежезастеленными койками. И дальше, знакомой дорогой. Дверь в кабинет Сергея Викторовича была закрыта и светилась щелями.

Гранкин постучал. Открыли. Сначала показалось, будто никого с той стороны не было.

– Сергей Викторович?

– Я за него.

Он тушил сигарету о наружную часть подо-конника, наполовину вывалившись на улицу, и сначала Гранкин увидел только мятую спину и сальную голову. Обернулся – человек непонятного возраста, с неделю не бритый, кожа шелушится, губы в корочках. Брови кривые, очки мутные. Яркие, но притопленные в череп глаза. Гранкин знал, что незнакомец осматривает его так же – по психиатрической привычке первым делом в анамнезе описывают внешний вид. Осматривает и видит то же самое.

– Здравствуйте, – сказал Гранкин с батарейного короба Гранкину из дверного проема. – А мы вас ждали. Ну же, проходите.

Гранкин сел в кресло Сергея Викторовича, а тот, Второй, так и остался сидеть у окна. За его спиной чернел прямоугольный провал улицы, как бархатно обитый гроб. Прохладно и ласково дуло.

– Плохо выглядите, – заметил Гранкин.

– Вы так же, – ответил Второй, закрыто улыбнувшись. Это была его мимика для пациентов, мягкая и неяркая. – Ну рассказывайте, что у вас случилось?

По ту сторону Гранкину раньше бывать не приходилось, и он чувствовал себя как в военкомате – полуголым и заранее во всем виноватым.

– В общем ничего.

– Как, совсем ничего?

– Ага. Даже не знаю, зачем пришел.

– И все-таки, просто так обычно таблетки не глотают. Может, есть что-то, что вас тревожит?

Гранкина тревожило, но уже бледно и далеко, будто не с ним. Будто это все со Вторым происходило, это Второй улыбался пациентам с ощущением, будто кишки выворачивает через щели между зубов, это Второй все никак не мог нащупать, где кончается горе и начинается цинизм, это Второй так старался, чтобы его любили, что сам любить потихоньку разучивался.

Девушка была на консультации: поняла, что современные мужчины поверхностные и мерзкие, и по образу какого-то корейца создала себе тульпу, невидимого парня. Без физического тела он не вонял, не требовал секса, не изменял, не раскидывал ноги в общественном транспорте, не отбирал одеяло и не вел долгие бессмысленные разговоры, пытаясь объяснить что-то, в чем едва ли разбирался сам. У него не бывало прыщей, лишнего веса и волос между ягодицами. Он любил как в ромкомах – был одновременно заботливым и загадочным, крутым самцом, боготворящим одну-единственную. Единственная на три месяца закрылась дома, общалась только с воображаемым бойфрендом, не выносила мусор и заказывала вещи, пока не закончились деньги.