Стас теперь жил в трешке в центре – такие показывают в программах о сумасшедших стариках, собирающих мусор. Сам он стал вдвое шире, отрастил бородищу лопатой и увлекся каким-то движением, что, мол, все бабы – суки. Плотно торчал, читал Бакунина, пах целой конюшней и барыжил. Было ему – ну сколько? Лет двадцать пять, а косил под девяносточного бандита – повадками, шмотками, мимикой даже. Минут пятнадцать раскладывал, что от человечка с соседнего города надо пакет довезти в сохранности. И тачилу дадут, и денег дадут, и по голове погладят, и даже разрешат попробовать, чего вез, за счет заведения.
В тачке терпимый уже запах деревенского зверья только усилился – прогретый салон вонял телячьей кожей, хвоей и мочой. Никита открыл все окна и разогнался на шоссе, чтобы оглохнуть на оба уха сразу. В салон летела липа, плыла желтая солнечная геометрия, и от этой желтизны в свете и запахе Никите хотелось представлять, что он – Джонни Депп в желтых «авиаторах» рей-бэн из «Страха и ненависти в Лас-Вегасе» и в багажнике у него два пакетика травы[7], семьдесят пять ампул мескалина[8] и прочее, прочее. «Страх и ненависть» они тоже втроем смотрели – пока Мокрый и Кислый не ушли еще в свои отдельные приключения.
Всрато было без них, хотя Никите в принципе было всрато. Просто так, по жизни, особенно сейчас. Он себе так объяснял: трезвый ты – и избалованный мозг не хочет уже радоваться тому, чему там смертные обычно рады. Смертные привыкают к этому издевательскому микродозингу счастья, который обычно дает жизнь, а стоит понять, что счастья на самом деле неограниченное количество, так и начинается вся ебатория. Теперь трезвым радоваться – как покататься на «порше», а потом всю жизнь в «москвиче» тухнуть и делать вид, что это одно и то же.
Никитино несчастье было кисленьким, сереньким, никакущим. Бывает несчастье на разрыв, книжное, яркое – искрит во все стороны, колени сбиты, господи помоги, женщины плачут, а на фоне Селин Дион. А у Никиты друг умер. И мамка умерла – давно, лет десять ему было. И на всех похоронах было такое чувство – не бездна, не футболку разорвать и лицом в грязь – просто ничего. Монотонная зубная боль, в которой страшнее всего – то, что она выносима. Негде от нее спрятаться, нечего такого принять, чтобы про нее забыть.
У Гранкина не спрашивали почему. Ничего же не случилось – мама бы сказала: жив-здоров, не ной, люди иногда без ног рождаются и радуются, а кто-то бомж, а кто-то больной. Ничего не случилось, кроме стойкого и твердого нежелания жить. И страшно не было – было пусто.
Ведьма покапала на стол свечным парафином, пошептала что-то.
– Вишь, как покраснел! Это порча вышла, еще три дня, и совсем пройдет.
От ясновидческого дара укрылась только аллергия на чужих кошек.
Зима стояла темно-серая – на город как пепельницу вытряхнули. Иногда выходишь на улицу и дышать хочется глубоко и жадно, а этим февралем улица едва ли отличалась от дома. Везде душно, везде неласково. Господи, бывает ли по-другому?
В тот день отец не впервые поднял руку – это случалось уже. Впервые – табуреткой запустил. Потом долго сидел на кухне, пил и, кажется, плакал. Женские слезы вызывали у Гранкина панику, мужские – ступор, даже из-за стенки слушать странно. Мать привычно суетилась вокруг с криками – и непонятно было, на кого уже она кричит. Было тупо и пошло, как в мелодрамах на Втором канале, и несчастье было какое-то невсамделишное, и Гранкин лежал в своей комнате в темноте, пытаясь не дышать. Ему становилось спокойнее, когда он представлял свои похороны – не от мысли, что все будут плакать и говорить хорошие слова, а потому, что больше никто не будет требовать. В могиле будет спокойно и прохладно, будет пахнуть землей, цветами, корешками, сладким гноем, деревом и шелком. И ни звука – только влажное копошение червей.
Дома всегда было шумно – родители, когда не ругались и не дрались, все равно разговаривали как будто с претензией, всегда как за секунду до скандала. Их ссора вырастала не из чего и никак не разворачивалась – просто начиналась вдруг в полную силу. Гранкину ссора казалась бесконечной – просто делилась на активные и пассивные фазы, потихоньку сгущаясь.
Утром отец ушел из дома. Даже вещи собрал, но не все. На балконе колыхались ветром его халаты, в прихожей нерешительно толпились сапоги, на книжной полке стопочкой лежали дипломы. Навсегда он ни разу не уходил, и переживать было не о чем.
По случаю того, что Гранкин не мог толком есть и говорить, в школу его не пустили. И мама дома осталась – выходной. Само ее ощущение и присутствие отражалось муторной тревогой, и видеться с ней так не хотелось, что Гранкин законопатился в комнате с компьютером и книгами – если брать, то только штурмом. Старался не пить много воды, чтобы не бегать в туалет и не встречаться с матерью в коридоре. В хлипеньком рассвете он рассматривал в зеркало синюю полосу на шее, и боль была яркая, как первая в жизни настоящая боль. Новый смертный мир иначе звучал и блестел, но парадоксальным образом после путешествия на тот свет ничего не изменилось. Учебники биологии были теми же, что и вчера, и продолжил Гранкин с той же темы, на какой остановился, – не потерялось ничего, не пролетело мимо ничего лишнего. Только иногда легонько постукивало по голове – ни фига себе, жив.
Было тихо. Мама не просыпалась.
Все стало совсем плохо только на обратном пути – загруженный и отрешенный, Никита не сразу заметил ментов. Снять пробу прямо в пункте «Б» Стасов товарищ не дал – мол, довези сначала, голову береги, потом уже и хихоньки, и хахоньки. Удуться хотелось так, что дорога назад, вопреки обыкновению, казалась вдвое длиннее. Нашел себя Никита в мизансцене: лиственный лес по обе стороны шоссе, зеленая сумеречная глубина и рваные края коридора листьев, около двухсот в час, сколько-то пивных промилле, сияющее отсутствие водительских прав, добрый рюкзак двести двадцать восьмой[9] и ментовская машина на хвосте.
Может, следили и знали. Может, случайно вышло, может, сам черт их из-под земли выкинул ровно Никите под зад – кто ж их, мусоров, разберет.
Страха не было – мгновенно наступила тоска. Никита даже начал замедляться: так ярко в голове загорелась надпись «Всё!» из титров «Ералаша». Может, и суждено было им с Мокрым и Кислым так или иначе по ту сторону оказаться – их было трое, три пацана, а теперь все, Китос, цирк уехал и голуби летят над нашей зоной.
А потом в левом ухе захрустело, домофонно затрещало, запиликало:
– Беги!
Не мужской и не женский голос, не снаружи и не изнутри звучащий, будто само ухо выкашляло серу, сложилось и заговорило. Схватило Никиту за плечи, его ногой нажало на педаль газа, его руками выкрутило руль, вмазало тачку в ствол, выхватило рюкзак и помчало через борщевик Сосновского и белую лебеду, через мелколистные вязы и пахучие тутовники, перемахивая через пеньки и задевая пятками дикую ежевику. Просто прочь, и гори оно.
Ноги делали свое дело как бы отдельно – разум остался сидеть в разбитой машине, а тело неслось сквозь лес, хитро петляя и меняя направление. Мыслей не осталось – только монотонное «не оглядывайся, не оглядывайся, не оглядывайся».
Часа в четыре начало темнеть, а к семи осталась только ночь. Гранкин вышел из комнаты и осторожно прошел по кромешному коридору. Свет на кухне включать не стал – предала только лампочка в холодильнике. Хотелось надеяться на остатки позавчерашней солянки или вчерашней жареной картошки, но Гранкин нашел только несколько банок огурцов и маленький, как для мышеловки, кусочек сыра. Никто не готовил: мама не просыпалась со вчерашнего вечера.
Она лежала в центре кровати, прижав к себе руки и ноги в оборонительной позе – маленькое тихое тело. Голова сползла с подушки, волосы сбились в ком у затылка.
– Мам? Проснешься уже, может?
Она не шелохнулась, и Гранкин коснулся ее плеча. Чуть сжал. Тряхнул. Потряс.
– Ма-а-ам? Мам! Мама, просыпайся!
Дышала, но не реагировала. В горло из желудка полезло все детское, забытое, страшное – когда Гранкин узнал про смерть и впервые пережил ужас этого осознания, он часами плакал под бессердечно веселые мультики. Мама задерживалась на работе – ее сбила машина, она упала и ударилась виском о ступеньку, клинику захватили террористы, в ту часть города упал метеорит. И внутри было так черно, горячо и громко, и ужас был такой небутафорский, что к маминому возвращению любимый плюшевый енот был уже мокрым от слез. Тень неузнанного непознаваемого горя раскручивала воронку, резьбой упиралась в грудину, ковыряла внутри. Мама умрет, как умирают звезды и динозавры. И ничего с этим не сделать. Ни-че-го.
Мама говорила, что после смерти бывает не то рай, не то ад, не то перерождение. Папа – что после смерти не будет ничего, даже само это ничего будет нечем осознать. Гранкин как человек науки даже в шестом классе склонялся ко второму.
Одной рукой Гранкин рылся в мусорном ведре, второй – придерживал у уха скользкий кнопочный мобильник. Отцовский номер ожидаемо отвечал гудками и недоступными абонентами – два дня назад мама нашла в его списке контактов «каких-то баб» и разбила телефон о балконную дверь.
Пластиковая банка из-под сметаны. Картофельные очистки. Шарик целлофановой пленки из-под сыра.
– Алло, теть Надь? Да, это Гера. Папа с вами?..
Кочерыжка. Гнилая морковка.
– Да, а может он сейчас приехать?
Длинная лента вырезанного говяжьего жира. Пустой блистер, тщательно спрятанный на дно.
– Очень срочно. Мама тут… таблеток наглоталась.
Гранкин ждал, что любовница отца будет молодой эффектной фам фаталь, как в сериалах, секретаршей какой-нибудь или медсестрой. Когда отец привел в убежище от маминых истерик – маленькую опрятную квартиру тети Нади, – оказалось, учительница, сгрызенные ногти, двое детей, запиши мой телефон, Гера, звони, если что. Гранкин тогда решил, что «если что» никогда не настанет.