Мне на мгновение стало тревожно, потом досадно: вот и проснулись старые привычки – я чуть было не побежала на кухню ставить чайник, как делала всегда, когда заболевала Мэриан. Но все-таки я осталась стоять рядом с мамой, надеясь, что она обнимет и меня. Мать и Эмма молчали. Мама даже не взглянула на меня, лишь крепче прижала Эмму к себе и что-то нежно зашептала ей на ушко.
– Слабеем мы, Креллины, – как-то виновато сказал Алан.
Врачи из Вудберри видели кого-нибудь из Креллинов, наверное, раз в неделю – и мама, и Алан поднимали тревогу из-за любого чиха. Помню, когда я была маленькой, мама любила натирать меня мазями и маслами, пичкала народными средствами и всякой гомеопатической ерундой. Я покорно принимала лекарства, но особо гадкие микстуры пить отказывалась. Потом заболела Мэриан – по-настоящему, – и у Адоры появились более серьезные заботы, чем упрашивать меня выпить экстракт зародышей пшеницы. Теперь мне было жаль – зачем я упиралась, когда она столько возилась со мной, уговаривая проглотить таблетку или ложечку сиропа? Больше мама никогда не уделяла мне столько внимания. Мне вдруг стало жаль, что я была такой упрямой. «Креллины. Все здесь носят эту фамилию, кроме меня», – подумала я обиженно, чувствуя, что совсем впадаю в детство.
– Как жаль, что ты заболела, – сказала я Эмме.
– На ножках не тот узор, – вдруг захныкала Эмма. Она с возмущенным видом протянула маме игрушку.
– Вот острый глаз у тебя, Эмма, – удивилась Адора, щурясь на миниатюрный стол. – Но этого же почти не видно, маленькая моя. Только тебе и заметно. – Она пригладила дочке влажные волосы.
– Очень мне нужен непохожий стол! – воскликнула Эмма, сердито глядя на игрушку. – Надо его вернуть. Зачем было делать его на заказ, если он все равно не такой?
– Доченька, честное слово, это совершенно незаметно. – Мама хотела погладить Эмму по щеке, но она уже поднималась с дивана.
– Ты говорила, что все будет в точности как настоящее. Ты же обещала! – Ее голос дрогнул, из глаз закапали слезы. – Теперь все пропало. Все! Это же из столовой – стол не должен выделяться из гарнитура. Ненавижу его!
– Эмма… – Алан сложил газету и подошел, чтобы обнять Эмму, но она увернулась.
– Это все, что я хочу! Все, о чем прошу! А вас даже не волнует, что он плохой! – кричала она сквозь слезы, расходясь все больше и покрываясь красными пятнами.
– Эмма, успокойся, – хладнокровно сказал Алан, снова пытаясь обнять ее за плечи.
– Это все, что я хочу! – завизжала Эмма, швырнула столик на пол, и он раскололся на пять частей.
Она колотила по нему до тех пор, пока от него не остались мелкие кусочки, потом уткнулась лицом в диванную подушку и завыла.
– М-да, – вздохнула мама, – видимо, теперь придется заказать новый.
Я ушла к себе в комнату, подальше от этой кошмарной девчонки, совсем не похожей на Мэриан. Тело горело жгучим огнем. Я прошлась туда-сюда, пытаясь вспомнить, как правильно дышать, чтобы успокоить боль. Но она не унималась. Мои шрамы любят иногда самовольничать.
Дело в том, что я – резчица. Есть резчики по камню, дереву и металлу, а я – особый случай. Я – резчица по коже. Своей коже. Она сама этого жаждет. Моя кожа вся исписана словами: «повар», «кекс», «котенок», «кудри», – как будто на ней учился писать первоклассник, вооруженный ножом. Иногда – только иногда – я смеюсь. Когда вылезаю из ванны и вскользь читаю слово «куколка», вырезанное сбоку на ноге. Или, пока надеваю свитер, вдруг вижу у себя на запястье: «вредно». Почему эти слова? После многих месяцев терапии у врачей появились некоторые догадки. Похоже, это девчачьи слова из детских книжек наподобие «Дик и Джейн»[10]. Либо имеющие явный негативный смысл. Одних только синонимов слова «тревожно» одиннадцать. Я уверена только в том, что когда-то мне было исключительно важно видеть их на себе, причем не только видеть, но и чувствовать. Например, слово «юбочка», горящее на левом бедре.
А рядом – первое слово, которое я вырезала в тринадцать лет, в один неспокойный летний день, – «злость». Проснувшись с утра, я не знала, чем себя занять, – мне было жарко и скучно. Как защитить себя от тревоги, когда впереди весь день – пустой и необъятный, как небо? Ведь всякое может случиться. Помню, я почувствовала это слово у себя на лобке, оно было тяжелым и немного липким. Мамин острый кухонный нож. Режу по воображаемым красным линиям, точно ребенок. Смываю кровь. Всаживаю нож глубже. Смываю кровь. Мою нож отбеливателем, крадусь на кухню, кладу его на место. «Злость». Вот облегчение. Потом весь день обрабатываю раны. Ковыряю линии букв ватной палочкой, смоченной спиртом. Глажу себя по щеке, пока боль не утихнет. Примочка. Бинт. Повторяю процедуру.
Конечно, проблема началась гораздо раньше. Проблемы всегда возникают задолго до того, как мы их замечаем. В девятилетнем возрасте я переписывала толстым карандашом, с узором в горошек, всю эпопею «Домик в прерии»[11], слово за словом, в спиральные блокноты с ярко-зелеными обложками.
В десять лет я записывала за учителем каждое второе слово на джинсах, синей ручкой. Потом я их украдкой стирала детским шампунем, закрывшись в ванной, чувствуя себя виноватой. Слова расплывались и размазывались, и мои штаны были усеяны синими иероглифами, как будто по ним прыгала птичка с перепачканными чернилами лапками.
В одиннадцать лет я болезненно записывала все, что мне говорили, в маленький синий блокнот, уже как маленький репортер. Я должна была зафиксировать на бумаге каждую фразу, иначе казалось, что она ненастоящая и скоро ускользнет. Мне скажут: «Камилла, передай молоко», – я вижу эти слова, они висят в воздухе, и мне становится страшно, что они вот-вот растают, как след от самолета. Записанные на бумаге, слова оставались при мне. Ничего, что они потом устареют. Я была хранительницей слов. Чудачкой, скрытной, нервной школьницей, которая с бешеным фанатизмом записывала чужие слова («Господин Фини – стопроцентный гей», «Джейми Добсон – страхолюдина», «Они никогда не пьют шоколадное молоко») с почти религиозным трепетом.
Мэриан умерла в мой день рождения, когда мне исполнилось тринадцать лет. Я проснулась и побежала в ее комнату, чтобы, как всегда, пожелать ей доброго утра, и тут увидела ее: глаза открыты, одеяло натянуто до подбородка. Помню, что я не очень удивилась. Она умирала, сколько себя помню.
Тем летом также произошли другие перемены. Я вдруг стала по-настоящему красивой. Хотя могло получиться по-всякому. Мэриан была признанной красавицей: большие голубые глаза, маленький нос, точеный подбородок. Мое же лицо до сих пор менялось, точно с каждой переменой погоды: тучи налетели – становлюсь дурнушкой, небо синеет – хорошею. Но когда черты окончательно оформились – а это произошло тем же летом, когда мои трусики впервые запачкались кровью, тем же летом, когда я начала мастурбировать, неистово, как одержимая, – оказалось, что я помешана. Я влюбилась в себя и беспардонно кокетничала со своим отражением в каждом зеркале. Без зазрения совести. Тогда я начала нравиться. Я уже не была жалкой уродиной (у которой умерла сестра – как же это странно). Я была красоткой (у которой умерла сестра – как это печально). Так что я стала пользоваться успехом.
Тем же летом я начала резать себя и увлеклась этим едва ли меньше, чем своей новообретенной красотой. Мне безумно нравилось ухаживать за собой: вытру лужицу крови влажным полотенцем – и, как по волшебству, моему взгляду открывается вырезанное над пупком слово «тошно». Промокать тампоном со спиртом, оставляющим ворсинки ваты на липкой от крови коже, слово «нахально». В выпускном классе я увлеклась грязными словечками, которые позднее исправила: несколько новых порезов – и «хер» превращается в «мохер», «лобок» – в «колобок», а «клитор» – в не очень правдоподобный «свитер», особенно трудно пришлось с первой буквой: из «к» вышла очень жирная «с».
Последнее слово, которое я вырезала на себе через шестнадцать лет после того, как начала этим заниматься, было «исчезните».
Иногда я слышу, как слова перекрикиваются через мое тело. «Трусики» на плече ругают «вишни» на внутренней стороне лодыжки. «Шить» с подушечки большого пальца ноги бормочет угрозы «малышу» под левой грудью. Чтобы их угомонить, вспоминаю слово «исчезните», которое с царственным спокойствием взирает на другие слова с безопасной вершины – тыльной стороны шеи.
Только между лопаток, куда мне было не дотянуться, остался чистый островок размером с кулак.
За эти годы у меня появились своеобразные любимые шутки: «Меня можно читать, как книгу», «А может, я ходячая энциклопедия?», «У меня большой словарный запас». Смешно, правда? Я не могу смотреть на себя, пока полностью не оденусь. Наверно, однажды схожу к хирургу – пусть посмотрит, можно ли как-нибудь разгладить мне кожу, но пока все с духом не соберусь. Вот и пью, чтобы поменьше думать о том, что я с собой сделала, и чтобы больше этого не делать. Но почти все время, пока не сплю, борюсь с желанием вырезать новые слова. И уже не коротенькие, а, например, такие, как «двусмысленность», «невразумительно» или «предательство». Но вспоминаю больницу в Иллинойсе и понимаю, что там мое писательство никто бы не оценил.
Если кого-то интересует название болезни, существует масса медицинских терминов. Мне достаточно того, что резьба по коже давала чувство защищенности. Это доказательство. Ведь эти слова я всегда могла увидеть – они не стираются. Это правда, приносящая мучительную боль, она зашифрована на мне, пусть и странным образом. Вы скажете, что идете к врачу, и мне захочется вырезать у себя на руке: «неспокойно». Скажете, что влюбились, и я почувствую, как на груди уже зудит новое слово: «трагично». Не так уж мне хотелось вылечиться, но надоело прятаться и лихорадочно, как наркоман, искать на ногах свободное место, чтобы там нацарапать «зло» или «плач». Мне помогло слово «исчезните». Нетронутой осталась шея – прекрасное место, важное; я приберегла ее для самого последнего слова. Потом я сдалась врачам и три месяца провела в больнице. Лежала в специальном отделении – для тех, кто режется; моими соседями были в основном женщины, как правило не старше двадцати пяти лет. Мне на тот момент было тридцать. Выписалась полгода назад. Нелегкое время.