Освещенные окна — страница 2 из 4

ОПАСНЫЙ ПЕРЕХОД

Москва. Первый день

1


Мы наняли «рикшу» на вокзале, и Лев сказал, что с него нельзя сводить глаз, потому что он может в любую минуту нырнуть в подворотню со своими салазками, на которых лежали наши мешки и чемоданы. Бояться было некогда — хмурый «рикша» в рваном толстом пиджаке, из которого торчали клочья ваты, шел быстро. Но я все-таки боялся — ночная, незнакомая Москва поразила меня. Со своей путаницей переулков и темными провалами ворот она была громадная, безлюдная. Она была притаившаяся, точно следившая за нами, готовая ежеминутно окликнуть нас, остановить, пригрозить. Снег остро, опасно блестел под луной, от которой некуда было скрыться. У подъездов неподвижно стояли дежурные, завернувшиеся в громадные шубы.

Брат шел за мной, я помедлил, поравнялся, и вид его высокой, прямой, твердо шагающей фигуры успокоил меня.

Была глубокая ночь, когда мы добрались до маленькой амбулатории в Оружейном переулке. Она принадлежала какому-то ловкому врачу-спекулянту, и брат — тогда кончавший студент-медик — работал у него, принимал больных.

Я хотел умыться с дороги, но Лев сказал, что вода не идет, и стал устраивать мне ночлег. Подушки не было, кроме кислородной. Развязывать вещи мы не стали. «Завтра переедем», — сказал он. По очереди мы долго надували подушку. Потом он пристроил ее в изголовье клеенчатой кушетки — на которую, без сомнения, ложились больные — и задумался. Я смотрел на него, как на волшебника, который сейчас взмахнет рукой, и неведомо откуда прилетят, как две белые птицы, две чистые простыни и теплое одеяло. Но он накинул на кушетку старый чехол, кажется, от рояля и сказал:

— Ну вот, брат, и все. Прикроешься полушубком. — И ушел в приемную, где стояла такая же клеенчатая кушетка.

Я снял ботинки и лег, дрожа. В амбулатории было холоднее, чем на улице. Голова скатывалась с подушки, чехол — с кушетки, и надо было лежать совершенно неподвижно, чтобы не происходило ни того, ни другого.

Голый свет луны падал в комнату сквозь голые, без штор, окна, голо поблескивали стеклянные шкафчики, висевшие на стенах, голые столы мертвенно белели. Все вокруг было голым, стеклянным и скользяще-пустым.

Я достал из мешка свою любимую драповую псковскую крылатку, завернулся в нее и заснул.

Брат разбудил меня рано, он торопился. Мы позавтракали, а потом он взял с письменного стола толстую телефонную книгу и раскрыл ее на разделе «Средние учебные заведения».

— Надо найти школу поближе к дому, — сказал он. — Как ты насчет реального училища Алябьева? В двух шагах, на Тверской.

Мне захотелось спросить его: уж не потому ли ему понравилось реальное училище Алябьева, что на гимназических вечерах он с успехом исполнял «Соловья» Алябьева на скрипке? Но я не спросил. Было очевидно, что это какой-то другой Алябьев.

Мне не хотелось в реальное, но я сказал, что можно пойти и посмотреть.

— Вот и прекрасно. Пойди и посмотри. И возвращайся сюда. С двух до трех у меня прием.

Конечно, я бы ни за что не сознался, что мне страшновато идти одному по незнакомым улицам Москвы, напугавшей меня еще ночью. Но брат — это было ясно — не желал замечать, что мне страшновато. Разговаривая со мной, он как бы давал понять, что теперь, в Москве, я должен действовать по своему разумению.

Я надел полушубок и помедлил, выбирая между гимназической фуражкой и зимней шапкой с ушами. Тот факт, что я учился в гимназии, казался мне значительным. Реалистов мы дразнили «яичницей с луком».

Нельзя сказать, что я совсем не волновался, идя по Воротниковскому, но самый переулок, чем-то напоминавший мне Псков, успокоил меня. Утро было светлое, не очень морозное.

Я шел и думал: как держаться в реальном училище Алябьева?

Очевидно, я буду приглашен к директору, и мне представится случай изложить ему свои взгляды на самоуправление в школе.

Идея совместного обучения нашла во мне горячего сторонника. Институт классных наставников подлежал полной отмене. Профсоюзы могли воспользоваться энергией старшеклассников, но для этого надо создать секцию, посвященную школьному делу. И много других важных соображений сложилось в стройную систему, когда я повернул на Тверскую и остановился у подъезда, на котором висела эмалированная доска «Реальное училище Алябьева».

Много мальчиков и девочек моего возраста и постарше лениво слонялись по вестибюлю. Одни съезжали с перил, другие, собравшись группами, разговаривали и смеялись. Девочек было даже больше, чем мальчиков, — очевидно, в столице совместное обучение уже осуществилось?

Казалось, все они ждали чего-то: некоторые выбегали на улицу и сразу же возвращались.

— А я вам говорю, ребята, что они ее слопали по дороге! — закричал один.

— Если не слопали, так уж, верно, приложились.

— Там же Варька! И Сережка Ахметов.

— Сережка первый приложится.

— Варька не даст.

Я спросил, как пройти к директору, и угрюмая девочка с опухшей физиономией сказала, что директора нет, бастует.

— За директора у нас теперь Николай Петрович.

И она показала на тощего мужчину в пальто и шляпе, стоявшего поодаль с виноватым, как мне показалось, видом.

Я подошел, назвал себя и сказал, что хочу поступить в училище.

— Ну что же, очень хорошо, — ответил он, кисло улыбаясь. — Мы сейчас вообще-то не занимаемся, а больше, так сказать, питаемся. Но, вообще, что ж… Зачислим и вас.

Я был поражен. Мужчина говорил со мной робко. За золотым пенсне моргали покрасневшие глазки. В эту минуту раздались крики: «Привезли, привезли!» И он, встрепенувшись, торопливо вынул из кармана столовую ложку.

У подъезда стояла на санях большая кастрюля, укутанная старым одеялом. Ребята бережно внесли ее в вестибюль, и вдруг неведомо откуда у всех в руках появились котелки и чашки.

В кастрюле была жидкая чечевичная каша. Толстая девочка в красноармейском шлеме стала раздавать ее, покрикивая на ребят, совавшихся без очереди. Мужчина в пенсне получил первый.

Я не рассчитывал на чечевицу и не обиделся бы, если бы меня как новичка обошли. Но когда толстуха сказала: «Эй ты, новенький, подходи!» — ребята стали кричать, что меня нет в списке.

— У тебя чашка есть? — не слушая их, спросила толстуха.

Я повернулся и вышел.


2


Все не понравилось мне в реальном училище Алябьева. И тощий заискивающий мужчина в пенсне. И это «не столько занимаемся, сколько питаемся». «Директор бастует». Что это?

Широкая улица, на которую я машинально свернул, называлась Садовая-Триумфальная. Она продольно делилась бульваром, по которому никто не ходил — он был завален снегом. Ходили по утоптанной грязной панели.

Фанерная дощечка, на которой было крупно написано печатными буквами «144-я Единая трудовая школа», остановила меня. Я подумал — и решительно вошел в подъезд.

Мальчик лет пятнадцати в гимназической форме обогнал меня, прыгая через ступеньку, и я спросил его, где найти директора школы.

— Директор школы бастует, — сказал гимназист. — У нас сейчас вместо него Николай Андреевич.

— А кто такой Николай Андреевич?

— Завуч.

Очевидно, завуч был зав-уч, то есть заведующий учебной частью. Это слово я услышал впервые.

Гимназист толкнул входную дверь на втором этаже с медной дощечкой: «Н. А. Старостин», — дверь была не закрыта. Мы вошли в прихожую, и сразу же послышались голоса — говорили в разных комнатах одновременно.

Мой провожатый показал мне кабинет Николая Андреевича, я постучал и услышал: «Войдите». В маленькой комнате, неприбранной, но уютной, было тепло. У письменного стола сидел человек лет сорока пяти, с льняной бородкой и прозрачными голубыми глазами, добродушный, в халате и цветной тюбетейке. Ребята стояли возле него полукругом, и, разговаривая с ними, он живо оборачивался то направо, то налево в своем вертящемся кресле.

С моим появлением разговор прекратился. Я сказал, что хотел бы поступить в 144-ю школу, и положил на стол свидетельство об окончании пяти классов Псковской гимназии.

— О, Псков? — сказал он с живым интересом. — Ну как же! Но ведь в Пскове, кажется, немцы?

Я ответил, что немцы ушли еще в декабре.

— Превосходно! Один из старейших городов русских! Никогда не был, но всегда мечтал побывать. Знаком по литературе. — И он продекламировал:


Посадники, бояре и князья!

Челом вам бью за милостное слово.

И пусть меня великий Псков рассудит

От старшего до меньшего. По правде,

По всей заветной псковской старине.


Николай Андреевич встал, читая стихи, и оказалось, что он — маленький, плотный, с животиком под распахнутым халатом.

— «Ты слышишь, князь, как Псков заговорил?» — торжественно спросил он и стукнул себя кулаком в грудь. — Ну-ка, ребята, покажите знание русской литературы. Кто это написал?

Ребята молчали.

— Мей, — сказал я. — «Псковитянка». Драма в пяти действиях. Монолог князя Токмакова.

Это был мой первый успех, — вот почему и теперь еще, стоит мне закрыть глаза, как передо мной возникает маленький человек в халате и тюбетейке, толстенький, симпатичный — буквально онемевший от восторга, когда я назвал Мея.

— Великолепно! — закричал он. — Конечно, можно понять… Пскович… и «Псковитянка». Но какая память! Ну, просто…

И он горячо пожал мою руку.

Не прошло и получаса, как двумя этажами ниже, в большом запущенном помещении школы, я получил большую тарелку чечевичной каши. Меня кормили, а потом показывали школу девочки, среди которых были сестры Светлановы, Лена и Оля. Они объяснили, что бастуют не только директора, но и многие преподаватели. Забастовка началась еще в прошлом году после рождественских каникул — учителям не нравится реформа школы. Но им, девочкам, нравится, хотя, когда соединили женские и мужские гимназии, все действительно перемешалось. Пока Трейвас был здоров, еще можно было кое в чем разобраться. Но на днях он заболел сыпняком, ребята хотели его навестить, но их не пустили. По-видимому, Трейвас был видным общественным деятелем 144-й школы.

Вернувшись к Николаю Андреевичу, который успел пообедать и вздремнуть, пока девочки показывали мне школу, мы устроили маленькое совещание: как поступить, чтобы паша школа заняла в Тринадцатом объединении, к которому она принадлежит, первое место?

Это был интересный разговор, в котором мне удалось наконец высказать свои взгляды на школьное самоуправление. Странно было только одно: никто даже не упоминал о занятиях, хотя после рождества они еще не начинались. По-видимому, предполагалось, что мы можем стать образцовой школой независимо от занятий. Как бы между прочим, Николай Андреевич сообщил, что он лично беседовал с Луначарским.

— Вы читали в «Правде» его статью «Школьная забастовка»? — спросил он.

— Нет.

— Советую. Серьезная статья, — сказал Николай Андреевич. — Глубокий, проницательный ум.

По всему было видно, что ребята очень любят своего завуча, —и действительно он был, без сомнения, душой 144-й школы.

Вскоре я узнал, что часть продуктов, полагавшихся нашей школе, он выхлопотал в виде сухого пайка — некоторым ребятам удобнее было готовить дома. Он достал — с большим трудом — рыбий жир и выдавал его сам по ложке в день, а слабым иногда и по две ложки. Он был, оказывается, видным подпольщиком, работавшим под кличкой «Пахом», и бежал с каторги (в гробу, притворившись мертвым).

В особенности привлекательной показалась мне его простота.

В Пскове можно было заглянуть, например, к Владимиру Ивановичу Попову, преподавателю литературы, но в определенные часы, по делу и ненадолго. А у Николая Андреевича мальчишки играли в столовой в военно-морскую игру, а на кухне девочки горячо обсуждали, кто в кого влюблен, занимаясь мытьем посуды.

Кто из псковских учителей стал бы с таким участием расспрашивать меня о моих родных, о моих делах? Я ответил, что первое время буду жить с братом, студентом-медиком, а потом приедет мать и, может быть, другой брат из Петрограда. Потом я сказал, что хотел бы устроиться на работу, и Николай Андреевич, подумав, ответил, что его знакомая, Елена Марковна Ландау, заведует большой библиотекой, недалеко от школы, на Садовой.

— Вот что мы сделаем, — живо сказал он. — Я ей напишу. Мне приятно рекомендовать такого начитанного молодого человека.

Я поблагодарил, взял у него письмо и помчался к брату.

Нельзя сказать, что Лев сочувственно выслушал мой восторженный отчет. Но то, что я самостоятельно выбрал школу, очевидно, понравилось ему, хотя он не сказал об этом ни слова. Однако рекомендательное письмо он прочитал не без лестного для меня удивления.

— Молодец!

Впрочем, это чувство вскоре, по-видимому, сменилось другим: он был доволен, что энергия, которая была ему так необходима для множества собственных дел, на меня может не распространяться.

Он принес из столовой овсяную кашу, и мы разогрели ее на спиртовой горелке.

— А разве «Псковитянку» написал Мей? — спросил он. — Стихи у него хорошие, а драмы, по-моему, плохие.

И он прочел:


Минувшего нельзя нам воротить,

Грядущему нельзя не доверяться,

Хоть смерть в виду, а все же нужно жить;

А слово жить — ведь значит покоряться.


Я сказал, что это не Мей, а Фет, и мы отправились из амбулатории на Вторую Тверскую-Ямскую.


Дрова

1


Квартира на Второй Тверской-Ямской давно тревожила мое воображение. Лев утверждал, что выиграл ее в карты, — невозможно было представить себе, что квартира, выигранная в карты, ничем не отличается от обыкновенных квартир. Увы! Именно в этом мне пришлось убедиться.

Две светлые комнаты выходили на Оружейный переулок, а одна, полутемная, рядом с кухней, во двор. Потолки были низкие, окна — небольшие. Квартира была перестроенная или очень старомодная — в полутемную комнату вели две высокие ступеньки. С крыши кирпичного сарая, пристроенного к дому, можно было заглянуть в окно, выходившее во двор.

Мебель тоже была плохая, хотя и добротная: маленький ореховый буфет с неприятно пузатыми стеклянными дверцами, старые стулья с гнутыми спинками фирмы братьев Тонет — эта фамилия запомнилась мне, потому что над рекламой фирмы подшучивали: вместо «Братья Тонет, венская мебель» читали: «Братья, тонет венская мебель».

Брату хотелось, чтобы я похвалил квартиру, и я похвалил, хотя ее нельзя было даже сравнить с пашей, хотя небогатой, но уютной, обжитой псковской квартирой. В каждой комнате стояли на ножках «буржуйки» — так назывались маленькие железные или чугунные печки. Под закопченным потолком висели на проволоке трубы, соединявшие их с дымоходом.

Дрова — вот о чем мы заговорили прежде всего, побродив по комнатам в полушубках и шапках. Недели через две-три должна была приехать мать, а в квартире было четыре градуса ниже нуля. Что делать?

Я заметил, что, разговаривая о дровах, брат то и дело поглядывал на старый порыжевший саквояж с ручками, который мы привезли из Пскова. Я знал, что он принадлежал поручику Рейсару и что мама, узнав, что поручик убит — у него не было ни жены, ни детей, — держала саквояж в своем гардеробе.

Почему она отдала его Льву?

Маленьким ключиком он открыл саквояж, и я ахнул: в саквояже лежали новенькие брюки-галифе, парадный мундир с поясом и погонами, хорошенькие мягкие хромовые сапоги — словом, полное офицерское обмундирование.

Мгновенно, как при вспышке магния, вспыхнул передо мной полустанок, на котором у нас была пересадка, морозная ночь, жесткий, крутящийся снежок, овальный свет единственного фонаря, под которым я стою, продрогший в своем стареньком полушубке. Чекисты, дежурившие на станции, посылают за братом. Уходя, он строго наказывает мне следить за вещами — и его мгновенный тревожный взгляд скользит по саквояжу.

Теперь я понял этот взгляд: если бы чекисты, не поверив, что перед ними заместитель председателя совета старост медицинского факультета, принялись обыскивать наши вещи и наткнулись на саквояж поручика Рейсара, мы с братом, пожалуй, надолго остались бы на этом полустанке.

Но почему, задумчиво рассматривая обмундирование бравого офицера, носившего, помнится, в левом ухе золотую серьгу, брат прикидывал стоимость дров? Дело объяснялось просто: в соседнем доме, который был продолжением нашего, жила владелица и того и другого, Анна Власьевна Холобаева, с мужем и сыном. Лев рассказал о них кратко: Анна Власьевна — злобная стерва, которая бьет своего больного мужа, в прошлом знаменитого военного портного, гордившегося тем, что он обшивал кирасиров. Портной ходит с палкой, часто падает, и Анна Власьевна ставит его на ноги с помощью этой же палки. Зато сына Ваську она обожает. Васька глуп, смешлив и невероятно худ, хотя, запершись на замки и засовы, мать кормит его сливками и малороссийским салом.

Лев рассказывал не улыбаясь, но, зная его манеру шутить с серьезным лицом, я слушал — и не знал: верить или не верить? Но какая же связь между покупкой дров и обмундированием поручика Рейсара?

— Связь психологическая, — ответил Лев. — Понимаешь, Васька не только худ, но еще и стесняется своей худобы. Ваське хочется, чтобы его было много. А его — мало. Поэтому он надевает на себя по три толстые суконные рубашки и носит под брюками по две пары егерского белья. При этом он ежится от холода и ежеминутно смеется. Когда я покажу ему эти галифе и мундир, он ошалеет от восторга.

— Офицерские же!

— Перекрасит. Или будет дома носить.

— Ты хочешь их продать?

— Дубина! Я обменяю их на дрова.

— А у них есть дрова?

— Полный сарай. Для начала запрошу полторы сажени.


2


Когда, после получасового стука — руками и ногами — в обитую железом дверь, она наконец открылась, я убедился, что, рассказывая о Холобаевых, брат ничего не преувеличивал. Анна Власьевна, со своей маленькой головкой и странно вздернутыми худыми плечами, на которые была накинута черная шаль, была похожа на какое-то летающее хищное животное. Старый портной действительно падал — рухнул, едва мы вошли в тесную переднюю, и был поднят с ругательствами, хотя и без помощи палки. Васька ежеминутно смеялся без всякого повода и действительно старался скрыть свою худобу: из-под одной суконной гимнастерки была видна другая. Он был туго перетянут, выгибал грудь и старался казаться бравым.

Лев помедлил, загадочно постукивая пальцами по саквояжу, потом вдруг распахнул его — и у Васьки идиотически задрожало лицо: от восторга или изумления?..

Торг был бешеный, утомительный, длинный. Сперва Холобаева сулила деньги, от которых Лев решительно отказался. Потом чуть не упала в обморок, когда он заговорил о дровах. Потом, когда он аккуратно, не торопясь, стал укладывать мундир в саквояж, она побелела, а Васька странно, болезненно заверещал.

Торг возобновился с новой силой, когда мы зашли в сарай — на этот раз старуха кидалась к дровам, точно надеялась защитить их от нас своим тщедушным телом.

А потом, после изрядного ломтя твердой овсяной каши, мы принялись за работу. И все эти три или четыре часа, когда мы складывали дрова, перехватывали веревкой и, вязанку за вязанкой, тащили из сарая в подвал, старуха стояла на дворе, держа замерзшей рукой крошечную керосиновую лампу, — боялась, чтобы мы не стащили лишнее полено.


3


Затопить уже не было сил, в амбулатории было немногим теплее, и ничего не оставалось, как заночевать в холодной, как подвал, квартире. Это сказал Лев, занимаясь какими-то, на мой взгляд, загадочными приготовлениями. В полутемную комнату, где стояла широкая низкая софа, он принес большой медный таз. Бутылка с голубоватой жидкостью появилась в его руках, и он неторопливо вылил в таз эту жидкость.

— Денатурат, — объяснил он, плотно закрыв двери. — Сейчас я его подожгу, а пока он горит… Словом, ты сразу догадаешься, что надо делать, пока он горит.

Я догадался. Надо было раздеться и, не снимая нижнего белья, завалиться на софу, укрывшись полушубком.

Лев бросил спичку в таз, спирт вспыхнул, и поразительно, с какой быстротой стала согреваться комната! Увы, ненадолго!

Брат первый лег, привалившись к стенке, я успел завернуться в крылатку и лечь рядом с ним. Отсветы пламени еще бродили по потолку. Окно слабо сверкнуло — и передо мной поплыли дрова, ступени подвала, закутанная в теплую шаль старуха с хищным носиком в тусклом свете маленькой лампы. Поплыли, поплыли…


Столовка на Девичьем поле

1


Лев разбудил меня в начале восьмого. Никогда еще он не был так похож на себя, как в это утро, — по меньшей мере, в том смысле, что, сам не теряя времени, строго следил, чтобы его не теряли и другие. Не обратив ни малейшего внимания на мою робкую жалобу (я пробормотал, что у меня ломит руки и ноги), он сказал, как нечто само собой разумеющееся:

— Значит, так. Сейчас мы позавтракаем, а потом ты затопишь печки и вымоешь полы. Ведро и тряпка на кухне.

Я подивился его дальновидности: ведь еще в Пскове он спросил — умею ли я мыть полы?

Именно так и был проведен мой первый московский день. Лев ушел, и я спустился в подвал за дровами.

К четырем часам, когда полы были вымыты, а печи вытоплены, я умылся, причесался, надел новые брюки, свою лучшую серую рубашку и отправился с рекомендательным письмом в библиотеку.

Еще вечером, таская дрова, я обдумал свой разговор с Еленой Марковной. Я намеревался держаться скромно, но так, чтобы она без единого намека с моей стороны поняла, что перед ней — юноша, прочитавший не одну сотню книг и сам далеко не чуждый литературе. К слову я собирался упомянуть, что, посещая в течение многих лет псковскую городскую библиотеку, я чувствую себя в любом карточном каталоге как дома.

…К сожалению, я не застал Елену Марковну, и никто не знал, вернется ли она сегодня. Мне предложили подождать, я поблагодарил, недолго посидел в кресле, а потом сперва нерешительно, а затем все смелее стал прохаживаться между стеллажами.

Не помню, как долго я бродил по библиотеке, должно быть, с полчаса, однако успел сделать несколько любопытных наблюдений. Пожалуй, лучше было оставить их при себе, но мне не терпелось поделиться ими с Еленой Марковной, тем более что это могло подготовить наш разговор. Сотрудники работали небрежно, подолгу болтали. Классификация, если судить о ней по карточному каталогу, почти не соблюдалась. Сочинения Генриха Гейне в русском переводе стояли на одной полке с пятитомной «Библейской археологией» на немецком языке. Почему?

Свои наблюдения я изложил в обстоятельной записке, которую одна из сотрудниц обещала передать Елене Марковне. Название «Библейская археология» я написал не латинским, а готическим шрифтом — это выглядело как-то солиднее.

Потом я пошел домой и вернулся только в конце рабочего дня. На этот раз я застал Елену Марковну. Это была черноволосая женщина, без пальто, хотя в комнате было холодно, но почему-то в длинных, до локтя, вязаных перчатках, приветливая и даже, пожалуй, хорошенькая, если бы не возраст — на мой взгляд, ей было лет тридцать.

Сотрудники оживленно разговаривали с ней и, как по команде, замолчали, едва я появился в дверях. Как-то странно шарахаясь от меня, они вышли из комнаты, и мы с Еленой Марковной остались одни. Она была смущена и, казалось, даже не знала, как начать разговор.

— Видите ли… Библиотека только формируется, очень много книг из частных собраний, и нам действительно очень нужны начитанные молодые люди, — мягко сказала она. — Но дело в том, что… — Она покраснела. — Вы оставили мне записку, и ее, к сожалению… Вот тут… Прочитали. Это, конечно, неблагородно, — поспешила она прибавить. — Но вот… — Она вертела в руках мою записку. — Боюсь, что, работая у нас, вы можете оказаться в несколько сложном положении…

— Да, конечно, — пробормотал я. У меня горели уши. — Извините.

На улице развернул свою записку и убедился в том, что показавшаяся мне такой симпатичной Елена Марковна не отказалась от возможности пошутить надо мной. В готическом тексте была подчеркнута ошибка, а под моей уверенной подписью стояла отметка — три с плюсом.

Впрочем, может быть, это сделала не она.


2


Лев вернулся поздно, сердитый, усталый — не попал на трамвай и пришел пешком с Пироговки. Кажется, он даже не заметил, что печи вытоплены, полы вымыты и мокрая тряпка не без успеха прошлась по квартире. Я ошибался. Он заметил. Но не в его характере было хвалить за то, что должное было сделано, как должно.

— Напрасно ты беспокоился, — сказал он. — Я мог и совсем не прийти. В дежурке акушерской клиники тепло, и я иногда остаюсь там ночевать.

Слегка запинаясь, я рассказал ему о своей неудаче. Слушая, он устало, но внимательно смотрел на меня.

— Что-то ты врешь, но это не важно, — сказал он. — Вот что: ты умеешь резать хлеб?

Вопрос был неожиданный. Я ответил с иронией, что, вообще, случалось.

— Вообще — это одно, а в частности — совсем другое, — заметил он. — Покажи-ка бицепсы!

Не без гордости я согнул правую руку. Лев пощупал:

— Так себе. Так слушай: в нашей столовке освободилось место хлебореза. Парень работал прекрасно, но стал красть, и сегодня его чуть не убили. Вообще, не красть хлеб, когда ты возишься с ним целый день, трудно. Ты, я полагаю, не станешь?

Я засмеялся.

— Обедают с двенадцати до двух. Ты будешь не только резать хлеб, но еще и разносить его по столам. Сколько ты должен был получать в библиотеке?

— Семьдесят рублей.

— Ну, а у нас вдвое меньше. Столовая студенческая, на общественных началах. Зато будешь обедать каждый день. Иногда — выдачи: постное масло, крупа. Очень редко. Согласен?

— Да.

— Завтра поедешь со мной. Если попадем в трамвай. Спокойной ночи.


3


С чувством медленно оживающей новизны, которая тогда скрашивала все мое существование, вспоминаю я студенческую столовку на Девичьем поле. Впервые я стал самостоятельно зарабатывать — мне еще не было семнадцати лет. Псков вдруг отодвинулся куда-то далеко, и стало казаться странным, что все происходившее там было для меня так важно. Не было бестолковости семейного уклада, с которой безуспешно, терпеливо боролась и в конце концов смирилась мать. Исчезла, как за крутым поворотом, гимназия, воспитывающая меня в границах сложившегося десятилетиями порядка. Эти границы были узкими, устаревшими, порой бессмысленными. Но они действовали — с этим я не мог не считаться.

Исчезло характерное для провинции чувство соотнесенности — все знали всех, все были в бесконечно разнообразных, но взаимодействующих отношениях. Знали и меня как беспокойного гимназиста, устроившего рискованную школьную забастовку.

Не было Вали, и даже ее письма перестали приходить с тех пор, как Псков был захвачен отрядами Булак-Балаховича.

Все это и многое другое превратилось в прошлое — неразрывно связанное со мной и все-таки ушедшее, может быть, безвозвратно… Никому не было до меня никакого дела в огромной, заваленной разъезженным и растоптанным снегом Москве. Здесь шла, развертываясь и нарастая, неукротимая политическая борьба, которую я ежедневно и ежечасно чувствовал и в столовке, и в школе, и дома, особенно — когда ко мне забегал ошалевший от бессонных ночей, небритый, всегда голодный Толька Р., который обрушивался на меня, доказывая, что надо создавать не армию, а народное ополчение, и что Брестский мир — катастрофа. Здесь, в Москве, я оказался лицом к лицу не с повседневной, а с исключительной, ни на что не похожей жизнью — то, что происходило вчера, могло до неузнаваемости измениться завтра. Здесь было не до книг, с которыми я не расставался в Пскове, не до вымысла, каким бы он ни был захватывающе острым.

Здесь сама жизнь казалась вымыслом, состоявшим для меня из стужи, из голода, из сыпняка, из борьбы не на жизнь, а на смерть, из вакханалий снежной крупы, накатывавшейся весь февраль, как будто нарочно, для того чтобы залепить глаза, не дать оглянуться.

Вот почему так важно было для меня стать хлеборезом в студенческой столовке. Это было не только место, позволявшее мне существовать. Это было мое место в мире.


4


На трамвае, который шел к Девичьему полю, схватившись за поручни и справа и слева, живыми, шевелящимися гроздьями висели люди. Уже издали были видны четыре толпы, вцепившиеся в поручни и друг в друга. На углу Тверской и Садовой-Триумфальной эти толпы отцеплялись, пропуская новых пассажиров, и вот тут-то надо было найти местечко на поручне, чтобы схватиться за него рукой, а если это не удавалось, на худой конец вцепиться в того, кому это удалось.

Впрочем, в марте трамваи перестали ходить, и мне даже нравилось вставать затемно и идти пешком на Девичье поле. Я выходил на Малое кольцо, шел бульварами и сочинял стихи. В городе было пусто, но очереди уже стояли у булочных и молочных. На площадях, как в поле, лежали нетронутые овальные сугробы, но вдоль бульваров Малого кольца вилась довольно широкая расчищенная полоска. Я шел между деревьями, на которых блестели под утренним солнцем зимние домики, скрещенные хризантемы, высокие уланские шапки, а иногда можно было даже разглядеть бежавших и вдруг остановившихся девушек, поднявших к небу тонкие руки.

Я сочинял стихи и думал. Это был единственный час, когда в Москве я оставался наедине с собой.

В столовке — небольшом деревянном доме — работа уже шла, когда я приходил. Повар, дядя Егор, толстый, важный, в высоком колпаке и медицинском халате, из-под которого были видны широкие штаны, засунутые в голенища, рубил капусту для щей, покрикивая на бабу, разжигавшую большую плиту.

Говорил дядя Егор главным образом об убийствах, грабежах, расстрелах — и никто не удивлялся, когда он вдруг провозглашал на всю кухню, сморщив свой диковинный бесформенный нос:

— Вооруженный налет на Моховой. Вся публика, не исключая дам, раздета догола и обыскана.

Или:

— Зверское убийство фабриканта Бутурина. Старик умер под пыткой. Главарь шайки смертельно ранен. Вот тебе и — «в борьбе обретешь ты право свое»!

Профессия хлебореза исчезла давным-давно, ее заменила машина, а в небольших домах отдыха и в столовых — длинный нож на рычаге, который поднимается и опускается в щель, прорезанную в металлической кромке. Между тем это была профессия, требовавшая навыка и острого глазомера. Подле хлебного стола стояло ведро с горячей водой, работая, я смачивал широкий нож с толстой короткой ручкой. Буханка вкусно вздыхала, когда я делил ее пополам. Задача — и нелегкая — заключалась в том, чтобы осьмушки, каждая с четверть тетрадного листа, были прямоугольно равны — ни длиной, ни шириной, ни толщиной не отличаясь друг от друга.

Этому я научился не сразу, и может быть, совсем не научился бы, если бы не дядя Егор, который посоветовал мне резать хлеб «с душой», не спеша и каждый раз помедлив, хотя бы одно мгновенье, прежде чем пустить в дело нож. Время от времени я снимал с ножа налипшие крошки — они шли в форшмак или котлеты.

Торжественная минута наступала, когда дядя Егор пробовал щи. Он выливал в котел постное масло, долго размешивал щи длинной палкой, потом ею же поддевал кусок капусты и прикусывал его, значительно сощурив левый глаз.

Толпа студентов с грохотом врывалась в столовку — первая очередь должна была пообедать за двадцать минут. Смешанный шум голосов, смеха, стука ложек и вилок по жестяной посуде наполнял маленький деревянный дом, и казалось, что еще минута — и он сорвется с места и взлетит вместе с обедающими студентами, подавальщицами, кухней и дядей Егором, который с поразительной для его толщины ловкостью орудовал поварешкой, разливая щи и отпуская второе.

Первым, прежде подавальщиц, в длинной комнате, где стояли обеденные столы, появлялся я. Деревянный лоток, на котором были аккуратно уложены осьмушки хлеба, висел у меня на шее, входя, я придерживал его, вытянув руки, а раздавая хлеб, ставил на край стола. Каждый брал свою долю. С пустым лотком я бегом возвращался на кухню, укладывал хлеб и возвращался в столовую, где нетерпеливые студенты, дожидаясь меня, уже стучали ложками по столам.

Работа шла, хотя к трем часам я едва держался на ногах, и шла бы еще лучше, если бы среди подавальщиц не было Даши — высокой, улыбающейся, с серыми, немного навыкате глазами, по которым было видно, куда неудержимо летят ее мысли. Иногда к ней приходил любовник, смуглый солдат с усиками, с черными, как дробины, пятнышками на скулах. Он сидел в кухне, покуривая, и она начинала нервно, мелко посмеиваться. Глаза у нее становились пьяными. Все она делала быстро, ловко.

В конце рабочего дня я собирал грязную посуду и относил ее на кухню, где бабы с обтянутыми полотенцами животами окунали ее в лохань и ловко швыряли вдоль длинного деревянного желоба. Встречаясь с Дашей по сто раз в день, я волновался и ронял посуду. Впрочем, я ронял ее только в те дни, когда к Даше приходил ее солдат, которого я ненавидел.


Школьные дела


Между тем в школе мои дела шли превосходно. По предложению Николая Андреевича меня единогласно выбрали председателем школьного коллектива, и я предложил программу, которая, без сомнения, могла поставить школу на одно из первых мест в Тринадцатом объединении. Она заключалась в том, что общественную работу я предложил соединить с лекционной системой. Дело в том, что многие педагоги по-прежнему бастовали, а три-четыре, пытавшиеся продолжать занятия, не могли собрать аудиторию. Кстати, среди учителей, переставших бастовать, был историк Курчевский, который на педсовете произнес длинную и на первый взгляд обоснованную речь, доказывая, что школа— не университет и что, хотя он готов читать лекции, — они не могут заменить регулярных занятий. Но Николай Андреевич истолковал эту речь как резкий выпад против обсуждавшейся реформы средней школы, а самого Курчевского (когда педсовет кончился) — как представителя отжившего дворянского слоя.

— Сплошная личина, — сказал он с негодованием.

Я был не согласен с Курчевским, но не понял, почему его речь — «личина», тем более что этот представитель отжившего дворянства производил на меня хорошее впечатление. Мне казалось, что именно таким и должен быть историк — спокойным, достойно-вежливым, неторопливым, в пенсне, с черной палкой, на которую он не опирался — носил под локтем. Вскоре после моего появления в 144-й школе мы как-то вышли вместе, разговорились, и он стал расспрашивать: откуда я приехал и намерен ли остаться в Москве. Как бы между прочим он задал мне два-три вопроса по истории, и когда я на них не ответил, он, деликатно помолчав, спросил, чем я намерен заняться после школы, кроме общественной деятельности, о которой он много наслышан. Я стал читать ему стихи, свои и чужие, он слушал, тонко щурясь под золотым песне. Тогда мы расстались в хороших отношениях, и теперь мне было неприятно услышать от Николая Андреевича, что Курчевский «ханжа» и что вокруг него «все и вся пропитано лицемерием».

Второй вопрос, тоже сложный, касался вечеринок. По моим псковским понятиям, вечеринки устраивались компаниями — близко знакомые девочки и мальчики собирались у кого-нибудь на квартире, ужинали, а потом танцевали и пели. В 144-й школе вечеринки устраивались по меньшей мере два раза в неделю. Не ужинали (по понятной причине), не танцевали, не пели, а просто разговаривали в актовом зале, а иногда — пока не начинало темнеть — затевали какую-нибудь игру: жмурки или пятнашки. А потом понемногу разбредались по классам. Трудно было установить, чем они занимались в темных классах: как председатель школьного коллектива я не считал возможным вмешиваться в личные отношения. Но, с другой стороны, эти вечеринки не могли помочь школе занять одно из первых мест в Тринадцатом объединении, и доказать это обязан был именно я, как председатель школьного коллектива.

Это была сложная задача, и я едва ли справился бы с ней, если бы не Ванька Пестиков, мой заместитель. Маленький, скучный, он однажды прошел ко мне по темному залу, где за грудами пособий и книг целовались пары, и сказал, что мы с Николаем Андреевичем развалили школу.

— Правда, разваливать было нечего, — прибавил он, — но вы все-таки умудрились.

Он был рыжий, твердый, и его почему-то хотелось слушаться. Мне нравилось, что он занимается самоиспытанием. Не самовоспитанием — это была, по его мнению, ерунда, — а самоиспытанием, то есть выяснением того, на что человек способен в отношении добра и зла. Добро, по его мнению, не требовало усилий, и посвящать ему жизнь, как Лев Толстой, не имело смысла. Принуждать же себя к злу полезно для развития волн. Для этого, как он полагал, надо научиться презирать страдания. Боль он научился презирать, держа палец над свечкой.

— Ты неглуп, — сказал он мне однажды. — Но человека не понимаешь.

— Какого человека?

— Вообще. Как особь.

Ванька считал, что человечество делится на простаков и вурдалаков. Любопытно, что к вурдалакам, причем опасным, он причислял Николая Андреевича. Это был, разумеется, вздор.

С вечеринками Ванька расправился просто.

По новому тарифу обслуживающий персонал получал жалованье в зависимости от валового дохода дома, а так как дом, в котором помещалась школа, приносил маленький доход, швейцар и уборщицы уволились. Ванька подобрал ключи и закрыл классы. После этого на коллективе я произнес речь о полной бесполезности вечеринок в свете задач новой школы, и хотя это выступление подорвало мой авторитет — собираться стали реже: два-три раза в месяц…

Кроме Курчевского лекции согласился читать математик Шахунянц — всегда небритый, с ястребиными глазами, и хотя оба преподавателя читали, по-моему, с блеском, в классах было пустовато.

Тогда, на новом собрании, я предложил посещать лекции в порядке очередности: согласно заранее составленному расписанию, одни ребята будут ходить на Курчевского, другие — на Шахунянца. Николай Андреевич горячо поддержал меня, и дело пошло: почти на каждой лекции класс был полон. На первой парте, подавая пример, сидел председатель школьного коллектива.


Саша

1


Память изменяет мне: я не помню, кто первый приехал в Москву — мать или Саша. Очевидно, Саша, потому что все в доме сразу же запуталось, зашаталось.

Как будто не было ни революции, ни развертывающейся гражданской войны, ни голода, ни сыпняка, ни ночных перестрелок, ни оглушающей новизны всего совершавшегося — таким он явился в Москву, быстрый и поджарый, как молодой конь, худой, высокий, с острым кривым носом, охотно веривший фантастическим слухам и мгновенно забывающий о неприятностях и огорчениях. Я не знал тогда, что таким он останется на всю жизнь. Он был человеком прямодушным, мужественным, способным легко переносить лишения, беспечным. Но как-то уж слишком беспечным, что раздражало даже тех, кто был искренне привязан к нему. Сосредоточенный на факте собственного существования, он, при всей своей редкой общительности, был, в сущности, одинок.

Часто ссорясь с ним, Лев упрекал его в лени, бездеятельности — и ошибался. Саша был деятелен и даже — как это выяснилось с годами — трудолюбив и работоспособен. Но он не умел входить в существо дела, даже если занимался им с захватывающим увлечением.

Человек разнонаправленный, скользящий, он с бессознательным упорством готовил себя к трудной жизни, в которой обещающие парадоксальные черты его юности выцвели, выветрились, поредели…


2


Вопрос о выборе профессии, горячо обсуждавшийся в семье, когда ему было тринадцать лет, решен еще не был. В Москве он решительно остановился на химии, поступив на физико-математический факультет Московского университета, в надежде стать учеником знаменитого Каблукова, о котором ходило множество анекдотов. Сдать химию Саша решил досрочно — очевидно, был убежден, что, выращивая в Пскове с помощью поваренной соли искусственные сады в банках из-под варенья, он давно разобрался в тонкостях этой науки. Конечно, он провалился, и я помню, с каким презрением Лев говорил с ним по поводу этого провала.

— Посмотри на брата, — с горечью закончил он, — он уже персона, по меньшей мере в своей школе. А ты?

С поразившей меня быстротой Саша забыл о своей неудаче. Уже на другой день он держался так, как будто на свете не было ни химии, ни Каблукова, ни, может быть, даже и самого университета. Больше он туда не ходил. Он поступил тапером в маленький кинотеатр под странным названием «Великий немой» на Тверском бульваре. Впрочем, Саше оно не казалось странным. Более того, он был в восторге от этого названия, в котором, по его мнению, отразились две главные черты киноискусства: с одной стороны, оно было великим, а с другой — немым.

Он оказался первоклассным аккомпаниатором, и на работе его очень ценили. Я упоминал о том, что еще мальчиком он умел изобразить на рояле хриплый, беспокойный лай нашей собаки Престы, ворчанье няни Натальи, строгий голос мамы, — теперь эта способность не только пригодилась ему, но приняла профессиональный характер. Сопровождая такие картины, как «Суррогаты любви» или «Позор дома Романовых», он подражал бетховенскому похоронному маршу, а для комических, вроде «Антоша — Шерлок Холмс», у него находились хроматические гаммы, синкопы и трели.

Не думаю, что в его жизни была хоть одна минута, когда ему захотелось бы заглянуть в свой внутренний мир. Это удается немногим. Но, заглянув, он сам, мне кажется, удивился бы, убедившись в том, что самое большое место в этом мире занимает чувство, без которого его существование потеряло бы всякий смысл: я бы назвал его физиологическим оптимизмом. К этому чувству, которое навсегда окрасило его жизнь, мужчины относились с оттенком пренебрежения — вот почему среди мужчин у него никогда не было любящих друзей, несмотря на то, что он был верным товарищем и мужественным человеком. Зато легкий тон, нетребовательность, беспечность, равнодушие к деньгам, в которых он постоянно нуждался, — нравились женщинам, по меньшей мере тем женщинам, которые были похожи на него.

Тем более странным, почти непостижимым показалось мне появление в нашем доме Кати Обуховой. Впрочем, это было не «появление», а «явление» — так я и должен о нем рассказать. Но прежде — о другом.


Испанка

1


Мы с Сашей болели от голода, и Лев предложил нам загнать на Сухаревке его костюм, который теперь уже едва ли мог ему пригодиться. Костюм состоял из визитки — однобортного короткого сюртука — и черных брюк с блестящей глянцевитой полоской. В 1913 году Лев, надевая пенсне, хотя он прекрасно видел, посещал в этом костюме Мариинский театр и Оперу-буфф.

Старик Холобаев, с которым он посоветовался, сказал, что визитка хороша, а брюки испорчены «лощилом» — очевидно, Лев гладил их слишком часто.

— Но продать можно, — сказал он. — Если возьмут.

И посоветовал взять салазки, чтобы привезти продукты, которые мы получим в обмен на костюм.

Я никогда ничего не продавал, и мне даже не приходило в голову, как это сложно. Сухаревка раскинулась так широко, что сама Сухаревская башня, с ее часами и строгим остроконечным фасадом, казалась сиротливо пристроенной к громадной толпе, хлопающей руками, чтобы согреться, и отбивающей дробь ногами. Все говорили разом, с клубами морозного пара изо рта, смеялись, ругались, пели — впрочем, пели что-то божественное только слепцы, одетые в такое живописное тряпье, что я невольно на них загляделся. Здесь продавалось все — корсеты, царские медали, шандалы, бритвы, манекены, иконы, заспиртованные уродцы в стеклянных банках, четки, ложечки для святых даров. Прилично одетый мужчина с большущими усами предлагал какие-то раскрашенные щепочки, уверяя, что это — «целебные останки иконы Николая Чудотворца, уничтоженной большевиками».

Ошеломленный, я молча плелся за Сашей. Но интересно, что и он, обычно нахальный, оробел и только говорил негромко: «А вот кому…», в то время как надо было не говорить, а кричать, тем более что салазки, на которых лежал костюм, выглядели совершенно пустыми. Наконец кудрявый парень, скинув романовский полушубок, примерил визитку. Она затрещала на его могучих плечах, но понравилась, и он предложил цену. Саша отказался, он просил вдвое больше, и мы снова поплелись вдоль длинных рядов, где прямо на снегу стояли шкатулки из слоновой кости, веера, книги, статуэтки, часы с фигурками, фарфоровые чашки, а над ними кутались в ротонды тощие дамы с интеллигентными лицами. Другие, с неинтеллигентными, торговали горячими черными лепешками на сале, от которых шел круживший голову, соблазнительный чад.

Саша еще говорил слабым голосом: «А вот кому…» — но было уже ясно, что наше предприятие провалилось. Парень в романовском полушубке мелькнул, мы ринулись к нему, чтобы отдать товар, куда ни шло, за его цену. Но он пропал в толпе, и остаток короткого зимнего дня мы провели, разыскивая его и ругая друг друга.

Потом Саша сказал, что ему надо в кинотеатр «Великий немой», и ушел. Я один поплелся домой, и вдруг меня наняли до Рижского вокзала мешочники, гоготавшие и жравшие всю дорогу. Они заплатили мне хлебом, и я решил немного побродить у вокзала: может, снова наймут?

И действительно, не прошло и получаса, как меня нанял какой-то военный.

Мы разговорились дорогой, и оказалось, что он — тоже пскович, как и я.

— Кончил реальное в двенадцатом году, — сказал он. — Знаю, знаю вашу семью! Ну как же: «Бюро проката роялей и пианино». А где братья? С Львом я встречался в Пскове.

Он отправлялся в Дом Советов — далеко. Мы оба замерзли, устали, и я вдруг предложил ему остановиться у нас: места много, не очень холодно. Лев будет очень рад. Военный — его фамилия была Климанов — сказал задумчиво:

— Возможно.


2


Мне повезло — Лев был дома, стол накрыт, оладьи из мороженой картошки, жаренные на касторовом масле, еще дымились, когда мы вошли. В ту пору у нас часто бывал, а иногда и оставался на три-четыре дня ближайший друг Льва, Алексей Александрович Захаров, впоследствии известный эпидемиолог. Это был человек, трезво подходивший к действительности, как бы она ни была сложна и какими бы новыми сложностями ни угрожала. Свет ясности так и шел от его крепкой, широкоплечей фигуры, от его аккуратного ежика, от его красивого с правильными чертами лица, от улыбки, показывавшей на редкость красивые белые зубы. Это была ясность трезвого аналитического ума, но не сухого, при всей своей определенности, а щедрого и благородно направленного. В его сдержанности мне мерещилась скрытая мягкость и доброта — многолетнее знакомство подтвердило эту догадку.

В ту пору жизнь так и кипела в нем: он был спокойно весел, богатырски силен и добродушно ироничен.

Таков был один из участников разговора в тот запомнившийся зимний вечер 1919 года. Вторым был Лев. А третьим — Климанов, оказавшийся комбригом одной из армий Южного фронта.

Почему этот вечер так живо запомнился мне? Потому что он связался в памяти с теми псковскими вечерами, когда, затаив дыханье, я прислушивался к голосам восьмиклассников, споривших о том, будет ли вынуждена жизнь, связанная по рукам и ногам старыми ценностями, признать свое поражение. Жадно ловил я тогда незнакомые имена Гамсуна, Ибсена, и даже то, что все это говорилось не для меня, было полно таинственного смысла.

…Я смертельно устал, проведя весь этот день на ногах, продрог и, хотя был теперь сыт, с трудом удерживался, чтобы не взять еще кусок хлеба с салом, которое привез и щедро выложил на стол Климанов. Глаза слипались, и надо было ежеминутно что-то делать со своим лицом, да и со своим телом, которому неудержимо хотелось растянуться на постели. Но я держался еще и потому, что мне необходимо было видеть собеседников, даром что время от времени их лица расплывались в неясные пятна.

Климанову, как я узнал потом, было двадцать семь лет, но он выглядел моложе — разгоревшийся, с нежными усиками и тонкими, как у девушки, руками. Я слушал только его: то, что говорили Захаров и Лев, казалось мне давно знакомым. И тогда, в Пскове — семь или восемь лет назад, — и теперь речь шла о долге и назначении в его определяющем всю жизнь смысле. Но в гимназических спорах эта идея выражалась отвлеченно, неясно, а теперь она стала определенной, получила реальную цель и практическое значение. Она была названа. Она присутствовала в комнате, вглядывалась в лица спорящих, требовала решения. Она называлась гражданской войной.

— Как, вы едете в Подмосковье санитарным врачом? — спросил Климанов. — Нашли время! А если бы у власти был Корнилов?

И с холодным интересом он прослушал отрывок из текста присяги, которую подписывали оканчивающие врачи. Захаров знал ее наизусть:

«Принимая с глубокой благодарностью даруемое мне наукой звание врача, я даю обещание в течение всей моей жизни не помрачить честь сословия, в которое вступаю. Обещаю во всякое время помогать по лучшему моему разумению прибегающим к моей помощи страждущим. Свято хранить семейные тайны и не употреблять во зло оказываемого мне доверия…»

— В одной Москве три эпидемии, — сказал Захаров. — Холеры, испанки и сыпного тифа.

Лев заговорил горячо. Как будто нарочно, чтобы напомнить мне гимназические споры, он процитировал Ибсена: «Самый опасный враг свободы — это соединенное, свободное большинство». И Климанов ответил, что это свободное большинство — не свободно, потому что взялось за оружие, чтобы доказать свое право на свободу.

— Стало быть, если страждущий принадлежит к меньшинству, врач не должен ему помогать? — спросил Захаров.

Но все, что он говорил, было уже сном, шумом, толкотней Сухаревки, медленно таявшей в сумерках, как грязная снежная баба. Студенческий загородный бал в Корытове, на который как-то пробрались маленькие гимназисты, вспомнился мне. Электричество погасло, мы закричали, засвистели в темноте. Студент в белых перчатках, с распорядительским бантом на красивой куртке 'технолога, подошел и спросил повелительно:

— Это еще что такое?

Мы струсили, а потом удивились, как сильно мы струсили, хотя он ничего, в сущности, не сказал.

Почему мне почудилось, что этот студент был Климанов? Может быть, потому, что и сейчас в нем было что-то повелительное, властное, странно связывавшееся с почти юношеским, нежным лицом? Я знал, что это чувствовал даже Лев, который говорил с ним свободно, но как-то слишком свободно, по-видимому, не забывая, что Климанов — комбриг.

Когда он собрался уходить, они стали вспоминать псковских знакомых, и среди них — реалиста Раевского. Я знал его: он был тяжелый, добродушный, медленно говоривший, хавбек футбольной команды. Звали его почему-то Джоном. Это было не имя, а прозвище. И Климанов с неизменившимся лицом сказал, что Раевского «разменяли».

— То есть? — спросил Лев.

— Раевский служил в контрразведке белых. Удалось захватить его, и он был приговорен к расстрелу…

— Ничего нельзя было сделать, — прибавил Климанов, подумав. — Даже если бы я пожелал вспомнить, что мы пять лет сидели на одной парте. Впрочем, я не пожелал.

Они заговорили о другом. Дела на юге были плохи, и Климанов приехал в Реввоенсовет. Уходя, он назначил Льву свидание.

— Мы не договорили, — сказал он. — Завтра в семь часов, у носа товарища Гоголя.

Что-то твердое было в его изяществе, в том, как он говорил, сразу находя нужное слово. Он был похож на синюю стальную пружинку в часах, разгибающуюся не раньше, чем позволит время.

Через несколько дней, уезжая в Звенигород, Лев устроил отвальную, и Климанов пришел с девушкой, очень хорошенькой, с немного длинной талией, как это бывает у подростков.

— Черубина де Габриак, — сказал он весело, — или, точнее, Нина Габриэлян. Рекомендую. Тоже пишет, и нисколько не хуже.

Потом я узнал, что под фамилией Черубины де Габриак выступали будто бы известные русские поэты. Стихи были не очень хорошие, зато фамилия — необыкновенная, и я решил, что невозможно представить девушку, которой она подходила бы больше, чем Нине Габриэлян.

Она говорила тихо, часто краснела и, когда Климанов взглядывал на нее, сразу же покорно опускала глаза. Как будто они и были и не были здесь, в шуме вечеринки, в танцах, которыми громко, с азартом, командовал Лев, прошедшийся с высокой, красивой медичкой, а потом долго круживший ее, бросившись на одно колено. Потом пошли танцевать Климанов и Черубина де Габриак, он — прямо, она — откинувшись в его твердых руках. Он шутил, смеялся. Она поднимала к нему нежное продолговатое лицо и опускала глаза, точно у него была власть над ней, и она была счастлива, что могла покоряться.

Когда они уходили и Климанов надел шинель, оказалось, что она вся в дырках, прострелена, и Лев, силой стащив шинель, сказал, что отдаст ее нашему хозяину Холобаеву.

— Заштопает не хуже, как его… Помнишь, у Лескова? — (Они перешли на «ты».) — Гениальный-то штопальщик?

Я сказал:

— Мусье Лепутан.

Климанов возразил, что его шинель не стоит внимания гения, потом вспомнил, что у него есть еще одна, дома, и ушел в старом студенческом пальто Льва с потертым барашковым воротником.

Наутро я отнес шинель Холобаеву, но у старика была испанка, опасный грипп, которым в ту зиму многие болели в Москве. Он не мог «работать шинель», как он выразился, да еще принадлежащую комбригу, то есть, по-старому, как мы выяснили, — генералу.

Прошло недели три, прежде чем шинель была готова, и это были недели, битком набитые событиями: мне удалось с помощью Николая Андреевича добиться увольнения учителя рисования Коха; мать приехала из Пскова; Саша женился.

После февральской оттепели снова ударил мороз, повалил снег, занялась вьюга, и город опять стал заиндевевший, скрипучий, мохнатый. Извозчики в толстых шубах понуро сидели на козлах и вдруг начинали звонко бить в рукавицы. В Петрограде (я читал в газетах) была забастовка извозчиков. Очевидно, москвичи к ней не присоединились.

Волнуясь, я шел в Дом Советов. Здесь жили знаменитые люди, и не было бы ничего удивительного, если бы я встретил даже и Ленина, который мог навестить кого-нибудь в Доме Советов. Но в коридоре с малиново-пыльными портьерами мне попался только длинный старорежимный дядька в мундире и шали. Он проворчал что-то невнятное, когда я спросил, где живет Климанов, а потом костлявым пальцем ткнул в дверь.

Я постучал. Женский голос ответил:

— Войдите!

По углам в большом полутемном номере тихо разговаривали какие-то люди, по-видимому, друзья или родственники комбрига. Все замолчали, когда я вошел. Он сам тоже был здесь, на своей постели. Он лежал мертвый, вытянувшись, подняв белое молодое лицо. Нижняя челюсть была подвязана черной лентой, выпуклые кости лба блестели, и две точки света безжизненно дрожали на них.

Женщина, которую он называл Черубиной де Габриак, сидевшая в кресле, подле постели, встала и вежливо поговорила со мной.

— Вы принесли шинель, благодарю вас, — сказала она, глядя мне прямо в лицо. — Какой Лев Александрович милый! Как же он ходил без пальто? Такие холода. Надеюсь, он не простудился? Боже мой, в каждом доме испанка!

Я ответил, что брат уехал в Звенигород. Она сказала только: «Ах, да?» — и, подойдя к шкафу, достала его пальто. Платье пусто шевельнулось на ней.

— Подумайте, какая прекрасная работа, — продолжала она, рассматривая шинель. — Ведь при всем желании нельзя найти, где заштопано. — Она и прежде пошатывалась, а теперь, наклонившись над шинелью, чуть не упала. — Как он сказал? Мусье Лепутан? А я не помню, что за мусье? Что он делал? Штопал одежду?

Я сказал, что — да, штопал. Я старался не смотреть на Климанова, но все-таки видел черную тень носа на закинутом лице и полоску рта, точно обведенного мелом. Лучше бы она говорила о нем.

— Ну и мастер! Пожалуй, единственный в Москве, правда?

Я сказал горестно:

— Да.

Теперь у нее было грозное от напряжения лицо, и верхняя губа мелко дрожала. Но все-таки мы еще поговорили, все о шинели, о том, что это действительно трудно, потому что материя ворсистая, грубая, и штопать, наверно, приходилось очень тонкой иглой.

Потом она сказала:

— Сколько я должна вам?

Я пробормотал:

— Ничего.

Это была правда. Тайно от жены Холобаев сказал, что ничего не возьмет с комбрига. Я взял пальто Льва, простился и ушел.

Обгоняя, извозчиков, еле тащившихся вдоль накатанного взгорья, я шел по Тверской.

В книжной лавке, под скрещенными знаменами, на которых было написано: «Анархия — мать порядка», два курчавых задумчивых мальчика играли в шахматы за треснувшим зеркальным стеклом. Толя Р. рассказывал, что в прошлом году анархистов, засевших в купеческих особняках на Покровке и Малой Дмитровке, брали с пулеметами, и трамваи шли в обход, чтобы миновать улицы, на которых шла перестрелка. Потом некоторых анархистов выпустили, и, очевидно, они открыли на Тверской свою книжную лавку.

В нетронутых, сияющих снегах стоял Страстной монастырь, безмолвный, с большой красной надписью «Кто не работает, тот не ест» на красных приземистых стенах.


Изгнание Коха

1


Я ухаживал за Леночкой Светлановой, что ничуть не мешало мне с сердцебиением, с головокружением думать о Вале и ждать ее приезда. Леночка была длинноногая, решительная, с длинной косой, которую она проклинала, а вместе с косой — и мать, не позволявшую ей остричься. Мне нравилось, что она не подпускала к себе мальчишек, а мне сказала: «До первого апреля», хотя я провожал ее через весь город (она жила в Замоскворечье), мы целовались, и я читал ей стихи. И действительно — первого апреля она прислала мне краткую записку: «Все», — и отказалась, когда я предложил ее проводить.

Ее сестра Оля была маленькая, губастая, кривоногая, и когда в школе заговорили, что учитель рисования Кох пристает к ней, я первый этому не поверил. Но Николай Андреевич, к моему удивлению, очень серьезно отнесся к этим слухам. Правда, он был привязан к Оле, и, по-видимому, не без основания: хотя все девочки наперебой бросались помогать ему, главной хозяйкой в доме (он был холостяком) неизменно оставалась Оля. Недаром же я часто встречал ее с огромной тарелкой каши, которую она несла Николаю Андреевичу из кухни. Так или иначе, нельзя было пройти мимо этой истории, тем более что она произвела, по-видимому, сильное впечатление на Николая Андреевича. Он похудел и часто с огорченным видом теребил свою льняную бородку.

— Факт сам по себе ничтожный, — говорил он. — Но можем ли мы пройти мимо него — вот вопрос!

И он объяснил, что в свете самоуправления коллектив едва ли имеет право пренебречь возможностью сыграть свою роль.

— Я знаю Олю, — добавил он. — Воплощенная справедливость. И надо заметить, что не от нее идет этот неприятный слух. Она только подтвердила его. С трудом, нехотя, но подтвердила.

И он подсказал мне одну остроумную мысль: я не знал, что существует постановление, согласно которому члены домкома являются одновременно — и даже с решающим голосом — членами педсовета.

— Если они придут и поддержат представителей учащихся… — нерешительно сказал Николай Андреевич. — Тогда, пожалуй…

Я посоветовался с Ванькой Пестиковым, и он, подумав, предположил, что вся эта каша заварилась, потому что Олька — рожа.

— Не такая уж рожа. Но если даже рожа?

— Завидует, что за другими Девчонками таскаются, а за ней — нет. Самолюбие!

Я вспомнил, как Лена Светланова, когда мы как-то заговорили об Оле, долго отмалчивалась, а потом отрезала: «Дрянь».

— Ты когда-нибудь действовал против совести? — спросил Ванька.

— Нет. И не собираюсь.

— Ну, а я однажды действовал. И, между прочим, сделал для себя любопытный психологический вывод. Короче говоря, история вонючая, но мы с тобой доведем ее до конца.

Как всегда, он действовал энергично: в тот же день узнал фамилии членов домкома и отрапортовал мне, что среди них только один принадлежит к мелкой буржуазии — владелец фотографии, а все остальные — рабочий класс: пожарник, дворники, слесаря. Мы напечатали на машинке несколько внушительных удостоверений, я подписал их, а Николай Андреевич, как завуч, поставил печать. Потом мы с Ванькой, приодевшись, посетили членов домкома.

— Наш коллектив,— объяснили мы, — твердо решил изгнать из школы учителя рисования Коха. Он приставал к одной девочке и, таким образом, подорвал авторитет педагогического персонала. Возможно, что ваше появление на педсовете вызовет протест. Тогда, не говоря ни слова, вы должны достать эти удостоверения и положить их на стол. Потом начнется голосование, и, как мы надеемся, вы проголосуете «за», то есть за исключение Коха.

Все поняли и согласились. Усатый добродушный пожарник спросил — надевать ли форму? Мы ответили, что форма не обязательна, и ушли.


2


По-видимому, слух о том, что Коха собираются «исключить из состава преподавательского персонала», как выражался Николай Андреевич, распространился, потому что на заседание пришли учителя, которых я до сих пор не видел ни разу. Некоторые из них здоровались с ним, не подавая руки. Но он держался мужественно: сразу было видно, что он — за нас, а эти еще недавно бастовавшие учителя — против.

Он председательствовал как завуч и начал с хозяйственных дел.

— Хотя весна на носу, — сказал он, — надо позаботиться о заготовке дров. В прошлом году мы этого не сделали и, как известно, тяжело расплатились. Фактически холод сорвал занятия, несмотря на все усилия руководителей школьного коллектива. В настоящее время согласие Гортона получено, и дело только за нами. Разумеется, сами учащиеся должны будут принять участие в погрузке дров — об этом мы уже предварительно договорились.

Члены домкома ввалились значительно раньше, чем он заговорил о Кохе, и хорошо сделали: получилось, что они вообще обеспокоены положением школы. Но все-таки их появление вызвало переполох, тем более что пожарник остался в своем широком полотняном поясе, на котором висели какие-то крючки и колечки.

— Это еще что такое? — грозно спросил Шахунянц.

Николай Андреевич сдержанно объяснил, что дети членов домкома учатся в нашей школе, и нет ничего удивительного, что председатель коллектива — он указал на меня — пригласил их на заседание. Кроме того, согласно существующему положению, члены домкома являются одновременно членами педсовета.

Шахунянц, под которым затрещал стул, повернулся ко мне.

— То есть — как? — зверски выкатив глаза, спросил он.

Я ничего не ответил, только многозначительно поднял брови, и члены домкома, как по команде, положили свои удостоверения на стол.

Это была рискованная минута. Учителя стали рассматривать удостоверения, одни с удивлением, другие с негодованием. Шахунянц захрипел, и я испугался, что его хватит удар. Кто-то иронически засмеялся, кто-то пробормотал: «Только этого еще не хватало».

Члены домкома сидели, как перед фотоаппаратом, с прямыми спинами и деревянными лицами. Пожарник самодовольно покручивал усы.

Вопрос об учителе рисования стоял в текущих делах, и Николай Андреевич подошел к нему издалека. Он начал с заявления, что совершенно согласен с родительскими комитетами, которые, еще в прошлом году утверждали, что политика — отнюдь не дело учащихся средних учебных заведений.

— Именно поэтому перед нами встала другая, не менее важная проблема, — сказал он. — Проблема нравственная, требующая не менее чуткого отношения. Я не беру на себя смелость формулировать обвинение, предъявленное преподавателю Коху. Слово предоставляется тем, кто добился, чтобы этот вопрос был включен в повестку дня сегодняшнего заседания.

Ванька молчал, время от времени записывая что-то в тетрадку — очевидно, свои соображения о том, что должен чувствовать человек, который вступает в сделку с собственной совестью. Впрочем, никто не сомневался, что выступать буду я.

Коха я не только не знал, но даже никогда не видел. Странным образом он соединился в моем воображении с Порфиридовым, учителем рисования Псковской гимназии, который постоянно ставил мне двойки. Из-за него я должен был поступить в рисовальное училище Фан-дер-Флита, где целую зиму копировал орнаменты, вместо того чтобы ходить на каток. Он был желчный пьяница, вспыльчивый, волосатый, со злым лицом, на котором грубо торчал толстый с красными жилками нос. Как и полагается художнику, он носил бархатную куртку, и не Коха, а эту куртку и этот нос я видел перед собой, произнося свою пылкую речь…

Потом состоялось голосование, и Кох большинством голосов был исключен из числа преподавателей 144-й школы.


3


Вспоминая теперь эту почти неправдоподобную историю, я стараюсь найти причины, заставлявшие меня действовать, как бы намеренно обходя эти причины и стараясь о них не думать. Мне не только не понравилось поведение Николая Андреевича на педсовете, оно вернуло меня к мелькавшим и прежде догадкам о том, что он совсем не тот человек, за которого я его принимаю. Он льстил мне, расхваливая меня и наедине и публично. Все мои выступления были заранее известны ему, и всегда как-то получалось, что он одобрял эти выступления и одновременно оставался в тени. Ванька Пестиков был прав, заподозрив, что история с Кохом выдумана, но выдумана она была не потому, что за Олей никто не ухаживал, а потому, что Николай Андреевич еще до революции служил в одной гимназии с Кохом, и они были в очень плохих отношениях. Все это — и многое другое — стало ясно, когда вернулся Трейвас, коротконогий парень в очках, румяный, с туповато-упрямым выражением на деревянном лице. Надо отдать ему справедливость — он действовал энергично.

…В этот день я пошел в школу, чтобы посидеть хотя бы недолго на уроке тригонометрии. Это была уже не лекция, а настоящий урок — Шахунянц незаметно превратил лекции в уроки.

Для других ребят мое появление могло служить примером — ничем не отличаясь от них, председатель коллектива посещает занятия. Но в классе никого не было, хотя я немного опоздал. Все собрались в актовом зале и слушали Трейваса, который, по-видимому, говорил обо мне — входя, я услышал свою фамилию.

Это было возмутительно, что коллектив собрался как бы за спиной председателя, и я немедленно прервал Трейваса и заявил протест. Но меня выслушали с неопределенными лицами, и заседание продолжалось.

Нельзя сказать, что Трейвас предъявил мне серьезные обвинения. Он просто постарался доказать, что я, может быть, и хороший парень, но со странностями, которые мешают мне последовательно руководить коллективом.

— Говорят, что он пишет стихи, — сказал Трейвас, — и возможно, что в этом деле он специалист и даже будущий Лермонтов или Пушкин. Но того, что у него под носом, он не замечает. Идея самоуправления, например, является вздором, пока она не утверждена Народным комиссариатом по просвещению.

И, доказывая, что я был лишь «оружием в чужих руках», он перешел к Николаю Андреевичу.


4


…Жизненный опыт в юности растет почти бессознательно, еле заметно. В его развитии случаются перепады, когда он становится физически ощутимым.

В тот день — и в ближайшие после собрания — я пережил такой перепад. Все происходившее зимой девятнадцатого года в 144-й школе предстало предо мной, как психологическая ловушка. Я попал в нее, потому что меня подстегивало честолюбие, в котором я не хотел сознаваться.

Суть дела, как изложил ее Трейвас, заключалась в том, что добрая половина наших сухих пайков продавалась на Сухаревке — один из членов домкома сообщил об этом в уголовный розыск. Каждое утро пайки поступали в распоряжение Николая Андреевича, а от него — прямо на рынок. Он никогда не работал в подполье под кличкой Пахом. Он служил в женской гимназии, а потом — в пансионе для благородных девиц.

— А мы, значит, неблагородные? — заметил с горечью присутствовавший на собрании член домкома.

Потом Трейвас, хотя никто его об этом не просил, предложил переизбрать председателя коллектива — и получил на один голос больше, чем я. Я потребовал повторного голосования — выходом в дверь. Но и на этот раз Трейвас получил больше, причем не на один голос, а почему-то на восемнадцать.


5


Было темно и пусто, когда я вернулся домой. Хотелось есть, но потом перехотелось, и, постояв немного у окна, за которым в овальных сугробах лежала Вторая Тверская-Ямская, я лег и с головой покрылся одеялом.

Саша привел закутанного крошечного студента в валенках, который, раздеваясь, снял самодельный ватный футляр с покрасневшего маленького носа. В Москве Саша каждые два-три дня являлся домой с новым проектом мгновенного обогащения. Крошечный студент, по его мнению, был гениальный конструктор электрических мельниц, который уже и сейчас превосходит Толстопятова, а в дальнейшем, по-видимому, доберется до Бунге. Я не знал, кто такие Толстопятов и Бунге, но все-таки этот крошечный парень заинтересовал меня.

— В ближайшее время, — сказал Саша, — мы намерены приступить к строительству электрической мельницы без крыльев, в три-четыре раза ускоряющей помол пшеницы и ржи.

…Всю зиму мы ели оладьи из мороженой картошки. На Пречистенке были две вегетарианские столовые, одна называлась «Убедись», а другая — «Примирись». На днях я видел, как у входа в «Убедись» чуть не убили прохожего, бросившего корку хлеба собаке. Мне захотелось спросить, откуда Саша собирается достать рожь и пшеницу, но я раздумал и снова спрятался с головой под одеяло. Презрение к себе томило меня. Ванька Пестиков говорил, что человечество делится на простаков и вурдалаков. Вурдалак с льняной бородкой, с прозрачными голубыми глазками смотрел на меня из темноты, и беспомощность наваливалась на сердце, как подушка, мягко и безнадежно.


6


Через несколько дней состоялся педсовет, о котором подробно рассказал мне Ванька. Пришли все преподаватели, даже Кох, который отнюдь не считал себя уволенным из школы. Новым директором был назначен Курчевский. Он сказал краткую, вежливую речь, в которой объяснил, что дело не в забастовке, а в том, что преподаватели не желали работать под руководством Николая Андреевича, считая его сомнительной личностью и уж по меньшей мере — невеждой.

Потом слово было предоставлено Николаю Андреевичу, который принялся было рассказывать свою биографию, но тут же схватился за сердце, захрипел и упал вместе со стулом. По-видимому, это был сердечный припадок, а может быть, и нет, потому что он сперва посмотрел, куда падать, а потом грохнулся, опрокинув стул. Женщины бросились к нему, но Курчевский остановил их, и, полежав недолго, Николай Андреевич встал. Он был бледен, бороденка тряслась, глаза потускнели. Он вышел, пошатываясь. Курчевский сказал, что его дело передано в ревтрибунал, и стал рассказывать о предстоящей реформе средней школы.

Прошло недели три, и я подал новому директору заявление, в котором просил разрешения досрочно сдать выпускные экзамены.

Курчевский выслушал меня хотя и сдержанно, но благожелательно и с обезоруживающим вниманием. Он спросил, подготовился ли я к выпускным экзаменам, но тут же почему-то прибавил, что уверен в успехе.

— Впрочем, теперь экзамены, в сущности, только проформа, — заметил он. — Не знаю, как в других городах, а в Москве для поступления в университет нужны только четыре фотокарточки и справка из домкома.

Он спросил, на какой факультет я намерен поступить, и горячо одобрил мое намерение заняться историей русской литературы.

Вскоре я оценил его уверенность в том, что экзамены пройдут благополучно. Я почти не готовился к ним, только перелистал алгебру и решил несколько геометрических задач. Меня беспокоил немецкий. Елена Карловна Иогансон, заменившая в Псковской гимназии своего отца, получала от нас вместо письменных работ любовные записки.

Опасения мои не оправдались. Спотыкаясь на каждом шагу, я кое-как перевел несколько строк из детской книжки для чтения, и немка, к моему удивлению, с сияющей улыбкой поставила мне пятерку. Мрачный Шахунянц попросил меня доказать знаменитую теорему, известную под названием «Пифагоровы штаны», которую мы проходили в четвертом классе. С такой же легкостью я сдал историю и литературу.

С тревогой я ждал только экзамена по рисованию. В Пскове рисование кончилось в третьем классе. В Москве, кончая школу, я должен был показать законченные рисунки. Уж не знаю, откуда Ванька Пестиков притащил мне какие-то композиции на вольные темы, но ничего другого не оставалось, как выдать их за свои. Среди них были две подходящие — портрет Вольтера, сильно заштрихованный, и пиратская каравелла с раздутыми парусами, на которой наклонно стояла обвитая змеей полуголая женщина в шлеме.

Кох, которого я увидел впервые, оказался маленьким, добродушным, носатым, с красивой шевелюрой. Меньше всего он походил на Порфиридова. Предположить, что он симпатизировал Оле Светлановой, было невозможно.

Он с интересом посмотрел на рисунки, потом на меня, потом опять на рисунки.

— Недурственно, — сказал он и мазнул пальцем по Вольтеру. — Уголь?

Я ответил: «Тушь». Ванька, понимающий в рисовании не больше, чем я, сказал, что рисунки сделаны тушью.

Кох мазнул еще раз.

— Нет, уголь, — сказал он, показывая мне запачканный палец. И, добродушно посмеявшись, поставил в графе «рисование» — «пять».

Давно уже я догадался, что преподаватели заранее договорились ставить мне — как бы я ни отвечал — только четверки и пятерки: надо же было избавиться от беспокойного провинциального гимназиста с его сомнительной идеей школьного самоуправления.

На днях должна была приехать мама, и у меня мелькнула мысль, что ей приятно будет взглянуть на мое свидетельство об окончании школы. Но в ту же минуту чувство стыда — презрения к самому себе — так и пронзило меня, перехватив дыхание. Я не кончил школу. Меня вежливо, но настойчиво выставили из школы.


Мама в Москве

1


…Она давно поняла, что ничего не может изменить в жизни своих детей, когда они становятся взрослыми, — и не пыталась. Я помню, как Лев, едва кончив гимназию, сказал ей за обеденным столом: «Мамочка, я женюсь. Передайте мне, пожалуйста, сахар». Когда через три года он разошелся со своей первой женой, она только вздохнула.

В Пскове была нянька Наталья, была Зоя, беспечно топавшая своими каблучками и всегда поспевавшая куда и когда было нужно; в «Бюро проката» работал грустный многосемейный мастер Черни, от которого пахло политурой, — люди, которые были обязаны ей и которые ее любили.

В Москве она сразу поняла, что на Второй Тверской-Ямской нет и никогда не будет того придуманного ее любимым старшим сыном дома, в котором она могла бы все устроить по своему вкусу. Дом оказался стоянкой, и уклад этой стоянки был не семейный, как в Пскове, а случайный, бивачный.

Псковичи, разлетевшиеся но всей стране, вдруг являлись в эту стоянку — иногда друзья, иногда знакомые, а иногда знакомые знакомых.

Из Воронежа приехали Саша Гордин и Крейтер — веселые, грязные, голодные, с вокзала попавшие прямо в Чека — у одного из них соскользнула с плеча и, ударившись о перрон, выстрелила винтовка. Ни тот, ни другой не были в армии, их мобилизовали, когда белые приближались к городу, но все-таки они явились «оттуда», с фронта — хотя рейд генерала Мамонтова только задел Воронеж. Я спросил Гордина, что он чувствовал, лежа на земле и целясь в атакующих кавалеристов.

— А черт его знает, — ответил он, смеясь. — Чувствовал, что «вот сейчас, вот сейчас», а что сейчас — так и не понял.

Они приехали с каким-то поручением и через несколько дней вернулись в Воронеж.

В другой раз — это было уже летом, в июне — я открыл выходную дверь и увидел стоявшего на четвереньках человека в грязной студенческой шинели. Так, на четвереньках, он и вполз в переднюю и тогда только слабым голосом назвал себя. Он был бледен, невообразимо худ, зарос белокурой щетиной и говорил, переводя дыхание после каждого слова.

Это был Николай Лепорский, младший брат Бориса, одного из близких товарищей Льва. В нашей семье знали и любили Лепорских. Но как-то случилось, что я — да и мама — увидели Николая впервые.

Он перенес сыпняк, тайком, боясь умереть от голода, ушел из больницы и всю ночь то на ногах, то ползком, добирался до нас.

Целый месяц мама выхаживала его — и выходила, хотя почти ежедневно с помощью старухи Холобаевой меняла вещи на муку и крупу.

Почти всегда в доме были чужие. Часто заглядывал и оставался ночевать Захаров, работавший в Волоколамске. Саша приводил гениального конструктора электрических мельниц.

Со всеми мама была ровно вежлива, всех угощала оладьями из мороженой картошки, которую она отжимала, чтобы отбить противный сладковатый вкус, и жарила, перемешав с размолотой пшеницей.

Она уже не была теперь прежней полной дамой в поблескивающем пенсне, гордившейся тем, что Лабинский прислал ей любезное письмо, тем, что по ее приглашению в Псков приезжали Смирнов и Губерман. Она похудела и хотя не осунулась, но как будто стала меньше ростом, и что-то старушечье показалось в лице. С утра до вечера она была занята стиркой белья, уборкой квартиры. Она не жаловалась. О том, что она волнуется, расстроена, я догадывался только по выпуклой голубой жилке, сильно бьющейся на виске.

У нее было о ком беспокоиться, не находить себе места, не спать по ночам.


2


Мне не случалось еще упоминать о брате Давиде (он был шестью годами старше меня), хотя, когда я учился в первых классах, он один, кажется, интересовался моими отметками, подсчитывал, выводил средний балл, который неизменно оказывался выше того, который в конце концов появлялся в итоге четверти или года.

Но он существовал в атмосфере ежедневности, машинальности, а для меня жизнь состояла из накатывающих друг на друга необыкновенных событий.

Он был добр, миролюбив, не очень любил читать и никогда не спорил. В нем теплилось разгоравшееся с годами желание добра — он любил людей и в этом отношении был глубже и сердечней Льва, не говоря уже о Саше. Он учился средне, остался в восьмом классе на второй год, чтобы получить медаль, — и не получил.

В нашей сложной, недружной семье он один был внутренне связан с жизнью всех сестер и братьев, не говоря уже о родителях, — огорчался неудачами, радовался успехам.

Медицинский факультет он кончил в 1918 году, был назначен полковым врачом и еще до приезда мамы вдруг явился на Вторую Тверскую-Ямскую — длинный, бледный до голубизны, худой, с усталыми глазами на побледневшем, повзрослевшем лице. Полк перебрасывался на восток, эшелон задержался в Москве.

Не помню, как случилось, что он не застал дома никого, кроме меня. У пего было мало времени — три или четыре часа, — и в эти немногие часы он высказался, открылся передо мной весь, со своим недуманьем о себе, с заботой о других, со своей добротой, невоинственностью, естественностью, и, кажется, впервые я почувствовал, что люблю его, — никогда прежде об этом не думал.

Он притащил буханку хлеба — легкого, пропеченного, — кусок соленого шпига, что-то еще, и, когда я обрадовался, увидев эти редкости, о которых мы забыли и думать, он тоже обрадовался и, улыбаясь, все посматривал на меня задумчивыми, добрыми глазами.

— Как ты вырос! Да, я забыл. Ты — маленький и еще растешь.

Он не знал о том, что решено было всей семьей переехать в Москву, и я так и не понял, одобряет ли он это решение. Он был не из тех людей, которые устраивают свою жизнь так, а не иначе, спорят с судьбой, упорно идут к намеченной цели. Он не вглядывался в будущее, не прикидывал и не выбирал. Шла гражданская война, и он участвовал в ней, не стараясь выдвинуться, занимаясь своим делом спокойно и терпеливо.

Два или три часа, проведенные со мной, были для него счастьем, которое он и принял, как неожиданное, свалившееся с неба счастье — ведь эшелон мог и не остановиться в Москве.

О каждом из братьев и сестер он расспросил подробно, неторопливо — и огорчился, узнав, что отец отказался уехать из Пскова. На Западном фронте шли тяжелые бои, и город мог снова оказаться под ударом.

Он удивился, узнав, что Льву удалось кончить пятилетний курс медицинского факультета, — сам он был выпущен зауряд-врачом с обязательством сдать государственные экзамены после окончания войны.

— Как это ему удалось? — спросил он и с интересом выслушал все, что я знал о совете старост медицинского факультета.

— Выхлопотали, вот молодцы! — все повторял он. — А вот я… Когда еще кончится война! Мне кажется, что я уже и сейчас все забыл. Да ведь и знал очень мало!

Я пошел провожать его — и оказалось, что эшелон ушел. Брат огорчился, но не очень.

— Догоню. Мне не попадет. Расскажу комиссару, почему я задержался, и он поверит. У нас хорошие отношения. Ему, между прочим, девятнадцать лет.

Мы простились, он пошел к военному коменданту, я — домой и дорогой вдруг спохватился, что Давид так толком ничего и не рассказал о том, каково же ему-то жилось за время нашей разлуки. Я спрашивал несколько раз, он отвечал, но мельком, между прочим, как если бы для него это не имело существенного значения.

Прошло месяца два после его отъезда, когда из Казани мы получили письмо от того самого девятнадцатилетнего комиссара, о котором он упомянул. Комиссар писал, что брат перенес сыпняк, стал поправляться, но снова заболел какой-то неизвестной болезнью.

Потом пришло второе письмо — от врача, случайно оказавшегося однокурсником брата. Врач писал, что, если кто-нибудь из родных может приехать в Казань — следует поторопиться.

Я сунулся с этим письмом в комиссию по выездам при Моссовете и, выстояв длинную очередь, узнал, что проезд по железным дорогам временно запрещен.

Добиться разрешения на поездку в Казань, которая только что была освобождена от чехословаков и которой угрожал Колчак, мог только Лев. Но между первым и вторым письмом он уехал на фронт.


3


В мае девятнадцатого года в Звенигород, где Лев работал врачом сыпнотифозного отделения местной больницы, приехал Борис Данилович Михайлов, член Реввоенсовета Девятой армии, — и приехал с единственной целью: поговорить с Львом, который был ему нужен.

Они дружили с гимназических лет (Михайлов кончил гимназию годом позже), но дружба была совсем другая, чем между Львом и Тыняновым или Летаветом, — не душевная близость, а взаимное уважение. Михайлов был социал-демократом, примыкавшим к большевикам. Еще в седьмом классе он с Борисом Лепорским выпускал подпольный гимназический журнал «Узник».

Он был хорош собой, стройный, среднего роста, с темной, слегка вьющейся шевелюрой.

Теперь, когда я в общих чертах знаю историю его необыкновенной жизни, мне начинает казаться, что в нем всегда чувствовалось не только презрение к опасности, не только способность к почти фантастическому самообладанию, но и беспощадность, делавшая его похожим на фон Корена из чеховской «Дуэли». Возможно, что в юности он был другим и что перемена произошла в последние годы. Это отразилось в воспоминаниях брата: «Я не видел его больше двух лет. Он похудел, черты лица стали острее, подстриженные усики подчеркивали бледность лица, зачесанные назад волосы открывали большой лоб, на котором уже появились морщины, хотя ему еще не было двадцати пяти лет. Черные галифе, высокие сапоги, черный френч».

Объяснение началось без предисловий. Михайлов сказал, что стыдно чистить мусорные ямы, когда решается судьба революции и, стало быть, человечества. Вместо ответа Лев показал на висевший в его комнате плакат, изображающий громадную вошь, опиравшуюся лапками на лаконический вопрос: «Вошь или социализм?» Спор о сравнительном значении работы на фронте и в тылу продолжался почти всю ночь и кончился тем, что Лев, заглянув с чемоданом в руках в больницу, оставил главному врачу письмо, в котором сообщал, что уезжает добровольно на фронт, и ссылался на исключительные обстоятельства, помешавшие ему проститься: Михайлов очень торопился и не хотел уезжать без него.

Мама спокойно приняла неожиданное решение, только спросила — не будет ли Лев в Казани?

— Не знаю, — ответил он. — Но мы едем на Волгу. Я надеюсь, что Борис поможет мне связаться с Казанью.

Я вошел, когда Лев прощался с мамой. Они сидели на диване, и она вдруг крепко прижала его голову к груди.

— Все будет хорошо, мамочка, — ласково пробормотал Лев.

Я пошел провожать его, и дорогой он все просил, чтобы я позаботился о маме.

— Говорят, с Волги можно отправлять посылки. Я сделаю это при первой возможности. Ты теперь старший в семье. На Сашу плохая надежда. Не позволяй ей так уставать.

Я промолчал. Каким образом могла она не уставать, если весь дом был у нее на руках?

Мы обнялись. Я вернулся домой. Мама сидела на диване, без пенсне, с покрасневшими глазами. Я подсел к ней и стал говорить, говорить…

А через несколько дней пришло второе письмо из Казани. И ожидание страшного известия наступило в доме, как наступает тишина или ночь.


4


Я оценил в эти дни душевную стойкость матери. Не забывая ни на минуту о том, что несчастье должно совершиться, она заранее приняла его как неизбежность, уже вошедшую в жизнь.

Теперь у нее были два существования — одно там, в Казани, у постели умирающего сына, а другое здесь, в Москве, где рядом с непривычностью из ряда вон выходящего быта происходило то в нем, что она решительно отказывалась принять.

Я уже упоминал о том, что Саша, по складу своего характера, не мог оставаться надолго вне круга своих интересов.

Безраздельно оставаясь самим собой, он просто не в силах был поставить себя на место другого, даже и близкого человека.

Конечно, он знал о безнадежном положении брата и, вероятно, жалел его — но время от времени и все более редко. В конце концов он просто забыл о нем — не от бездушия, а от бездумия. По-прежнему у него часами сидел Васька Холобаев, заходили и допоздна засиживались сомнительные девицы.

Из его комнаты то и дело доносился хохот, заставлявший маму вздрагивать, а меня — беситься. Но была и особенная причина, глубоко огорчившая маму. Он не только задумал жениться, но решил отпраздновать свадьбу немедленно, в ближайшие дни.

…Конечно, это была просто вечеринка, но особенно шумная, многолюдная, с танцами, с пением под гитару. Аккомпанировал Васька, явившийся в перекрашенном мундире поручика Рейсара, а исполняла романсы тощая, рыжая, похожая на метлу певица, с которой Саша познакомился в кино «Великий немой» — в ту пору перед каждым сеансом выступали эстрадные артисты. Звали и меня. Я отказался, ушел из дома, вернулся поздно. Все еще веселились.

Мама сидела в столовой, при свете ночника, который Саша искусно устроил из свитой им толстой полотняной нитки, вставленной в стеклянную баночку.

— В такие дни… — только и сказала она. — В такие дни…


5


Мы были далеки, когда Катя Обухова была женой брата, и сблизились через много лет, когда она вышла замуж за Евгения Львовича Шварца, знаменитого драматурга и одного из самых благородных людей, с которыми я встречался в жизни. Всегда она была хороша, но когда в 1919 году я увидел ее впервые, она была так хороша, что я застыл, онемел перед ней в каком-то томительном изумлении.

Чехов в рассказе «Красавицы» писал, что «русскому лицу, чтобы казаться прекрасным, нет надобности в строгой правильности черт». Но в лице Кати Обуховой была эта строгая правильность, хотя ее лицо как раз можно было назвать чисто русским. У нее был высокий ясный лоб, прелестные легкие волосы, благородный овал лица, огромные, редко улыбающиеся серые глаза — и всем этим чертам придавала особенную прелесть задумчивая, неподвижная строгость. Она была выше среднего роста, чуть сутуловата, в фигуре была заметна девическая нескладность, но и это почему-то казалось трогательным. С первого взгляда было видно, что эта редкая красота не противоречит складу ее характера и ума, что она связана с ее молчаливостью, с уже тогда определившейся прямотой.

Странно было бы предположить, что она вышла замуж назло самой себе, из бесстрашия, подстегнутого стремлением к независимости, но похоже, что это было именно так. Независимость сразу же стала чувствоваться и в ее отношениях с Сашей.

Знала ли она, что со дня на день мы ждали рокового известия? Возможно, что и нет. Саша — на него это похоже — мог не сказать ей о безнадежном положении брата.

С первого дня между мамой и Катей появилась какая-то недоговоренность. Может быть, потому, что обе они были сдержанны и немногословны. Но чувствовалось в этой недоговоренности и что-то неприязненное, в особенности когда оказалось, что Катя, только что окончившая школу и не поступившая в университет, нигде не служила, предпочитая проводить целые дни дома, над книгой, вместо того чтобы помочь маме, которая по-прежнему вела хозяйство, готовила, стирала. Только свою комнату, самую большую, с окном на Тверскую, она держала в полном порядке. Впрочем, иногда, как будто спохватившись, она принималась помогать маме. Но проходил час, другой, и она либо убегала куда-нибудь, либо снова принималась за книгу.


6


В этот день я вернулся домой взволнованный — поссорился с новым заведующим и ушел из столовки.

За последнее время многое изменилось: на смену прежним руководителям совета старост и столовки, таких, как Лев и Захаров, появились новые, тоже дельные, но раздражавшие регламентацией — то и дело они вывешивали правила, приказы, отчеты.

Теперь столовой заведовал студент Фиттих, напоминавший мне назидательно-тупого папу Фиттиха из стихов о Максе и Морице: все у него было предусмотрено заранее, все исполнялось минута в минуту. Маленький, чистенький, розовенький. Неаккуратных он наказывал, аккуратных хвалил.

Недоразумения начались с мелочи, однако существенной для девятнадцатого года. Для обедающих он приказал делать форшмак из очищенной, а для работников столовой — из неочищенной картошки. Дядя Егор возмутился, я поддержал его, и мы оба получили выговор в приказе.

Почему-то Фиттиху не понравилось, как я режу хлеб, и он перевел меня на другую работу: сидя за столом в передней, я должен был принимать от студентов грязную посуду. Предполагал ли он, что обедающие могли унести с собой оловянную вилку или ложку? Студенты обидно швыряли посуду на стол, и, не долго думая, я подал Фиттиху просьбу об увольнении. С последним пайком в руках (растроганный дядя Егор тайком сунул мне бутылку постного масла) я простился и пошел домой, пожалев, что в этот день Даша не вышла на работу.

У меня был свой ключ, и мама не слышала, как я вернулся. Она была чем-то занята в столовой. Но едва я открыл дверь, как ясное, несомненное чувство, что случилось нечто прекрасное, то, чему трудно поверить, охватило меня. Майское солнце косо светило через полуотворенную дверь столовой, мама ставила посуду в буфет — и в этих уже вечерних, но еще ярких лучах, в этом постукивании посуды тоже было что-то неожиданное, необъяснимо-радостное. Мне показалось даже, что мама чуть слышно напевает.

Я положил паек на кухню, вышел в столовую — и она, всегда сдержанная, быстро, легко подбежала ко мне и стала целовать куда попало — в лоб, в глаза, в щеки.

— Спасен, спасен, — повторяла она. — Вот, посмотри, письмо! — На столе лежал конверт и рядом — листок, исписанный незнакомой рукой. — Он сам еще не в силах писать, но поправляется, выздоравливает. Ты подумай только! Спасен! Это чудо.

В пьесе Пристли «Время и семья Конвей» акты переставлены, будущее и прошлое меняются местами, и зритель узнает о том, что случится с действующими лицами, прежде, чем — спустя десятилетия — они сами узнают об этом.

Только один из членов семьи, незаметный чиновник — его зовут Алан — остается таким же скромным, каким он впервые появляется на сцене. Только над ним не властна судьба, превращающая его брата, блестящего офицера, в пьяницу и неудачника, а сестру, мечтающую о литературной славе, — в маленькую журналистку. Он нужен всем: в этом приглушенном свете обыкновенности, непритязательности выстраивается перед нами трогательный характер.

Я не хочу сказать, что мой зауряд-врач был так уж похож на Алана. На него не возлагали никаких надежд — однако он стал одним из лучших знатоков в новой области: гигиене труда. О том, что он защитил докторскую диссертацию, родные узнали через полгода. В конце тридцатых годов он, уже профессор, прослушал студенческий курс физико-математического факультета, когда оказалось, что для новой задачи необходима специальная подготовка. Все это могло и не случиться. Зато случилось другое: к его непритязательности, мягкости, доброте в семье с годами стали прислушиваться. он был нужен всем, хотя искренне удивился бы, если бы ему сказали об этом.


Поэзия. Весна 1919-го

1


Мне давно хотелось заняться работой, связанной с книгами, и я ругал себя, вспоминая о том, как глупая самоуверенность помешала мне поступить в библиотеку. Но в коллектор Московского военного округа меня охотно взяли, хотя, заполняя анкету, я все перепутал, записав в графу «Семейное положение» братьев и сестер и изумив начальника, старого политкаторжанина, который заинтересовался, каким образом в семнадцать лет я оказался главой такого внушительного клана.

Он поручил мне собирать библиотечки для военных частей, и я азартно принялся за дело. В чистом подвале на Новинском бульваре было тепло — ножовкой я пилил во дворе чурбачки для чугунной «буржуйки».

Отправив очередную партию, библиотечек, я удобно устраивался на растрепанных комплектах старых газет, лениво перелистывал «Столицу и усадьбу» — и писал стихи.

Каждый день, задавая себе урок, я писал триолеты, сонеты, терцины и японские танки. Я называл их экзерсисами и даже нумеровал, очевидно, надеясь доказать себе, что от номера к номеру пишу все лучше и лучше. И действительно, стихи были лучше тех, которые Валя К. переписала для меня в школьную тетрадь, сохранившуюся в моем архиве. Теперь я не утверждал, что «давно поник от этой жизни странной», и не хоронил в длинной погребальной оде свою мать, которая была жива и здорова.

В моих стихах появились размышления, и хотя влияние Блока по-прежнему было неотразимым, иногда удавалось сделать шаг в сторону, как это ни было трудно.

Некому было почитать мои стихи, вот что меня тяготило! Но прошел месяц, другой, и слушатель нашелся. Не только слушатель, но советник и друг.

Не помню, где я встретился с Женей Куммингом, приземистым, некрасивым, коротконогим юношей, еще недавно принадлежавшим к кругу богатой московской молодежи. Лето, до революции, он проводил в фешенебельной Барвихе, играя в теннис, — и этого было достаточно, чтобы я вспомнил аристократов, которые в Черняковицах ходили со стеками, в кремовых брюках.

Квартира Кумминга (он жил один, родители уехали за границу) была битком набита дорогими вещами, мебелью из мореного дуба, картинами в золоченых рамах, хрустальными вазами в серебре, старым оружием на старых коврах. И все это угрюмо стыло в нетопленных комнатах, как бы настаивая на своем непреходящем значении.

Женя был, что называется, светлая голова. Буржуазное происхождение не мешало ему служить в угрозыске, где он получал хороший паек. Его ценили за оригинальные мысли: и действительно, в борьбу против мешочников он внес много нового, предложив более совершенную систему облавы. Устаревший воровской словарь Трахтенберга он дополнил множеством новых слов и выражений. Начальник угрозыска советовался с ним чуть ли не ежедневно. В операциях он почти не участвовал.

Не знаю, что заставило Женю привязаться ко мне. У него было много друзей среди молодых московских поэтов, и вскоре он познакомил меня с Надей Вольпиной, а потом — это было событием — с Павлом Антокольским. Возможно, что ему понравилось упорство, с которым я писал свои экзерсисы. Но еще вероятнее, что в глубине души он считал себя мастером, метром, а у метра, естественно, должен же быть хоть один ученик! И надо сказать, что едва ли он встретил бы ученика более послушного и старательного, чем я. С неподдельной искренностью я восхищался каждой его строкой.

— Тебе надо познакомиться с общей картиной нашей поэзии, — сказал он однажды и притащил десятка два поэтических сборников.

Незнакомые имена Грузинова, Шершеневича, Ивнева, Боброва, Рюрика Рока замелькали перед моими глазами. Я знал, что поэт непременно должен принадлежать к какому-нибудь направлению: Блок и Брюсов были символистами, Маяковский — футуристом. Но оказалось, что кроме футуристов и символистов были еще имажинисты, центрифугисты, неоромантики, парнасцы, ничевоки, экспрессионисты. Были даже и просто «эклектики», как бы предупреждавшие читателей, что они отнюдь не намерены сказать в поэзии новое слово. Ничевоки утверждали, что «ничевочество — это единственный путь, который приведет к желанной цели: в ничего». Тем не менее глава этого направления Рюрик Рок призывал к «царству машины и человеку с заводом в 24 часа». Он подражал, как мне показалось, то Маяковскому, то Шершеневичу. Имажинисты, по-видимому, пытались связать свои взгляды с французской поэзией — я убедился в этом, прочитав интересное предисловие Шершеневича к книге Ш. Вильдрака и Ж. Дюамеля «Теория свободного стиха». Вообще, молодые поэты, независимо от направления, были люди начитанные — имена греческих и римских богов попадались почти на каждой странице. Но почему почти все они считали себя пророками — и Рюрик Рок, и Рюрик Ивнев, и Кусиков, и Есенин? Правда, это были какие-то очень разные пророки: Рюрик Рок — самодовольный и даже, пожалуй, нагловатый, а Есенин — очень грустный, ничем не гордившийся и рассчитывающий не на себя, а на чудо. Я прочел его «Преображение» (на титульном листе был поставлен 2-й год I века):


Не устрашуся гибели,

Ни копий, ни стрел дождей —

Так говорит по Библии

Пророк Есенин Сергей.


Он не мог бы назвать свою книгу «Стихами чванствую», как это сделал Мариенгоф. Он будто просил заступничества и на светлое будущее надеялся неуверенно, робко.


2


Женя считал, что коллектор — работа не для меня, и посоветовал перейти в Художественный подотдел Московского Совета, которым руководил поэт Юргис Балтрушайтис. Это была превосходная мысль. Все московские театры были подчинены Художественному подотделу. По-видимому, можно было надеяться, что вскоре знаменитые деятели искусства окажутся в числе моих близких знакомых.

Забегая вперед, скажу, что надежды не оправдались. Не знаю почему, но жизнь подотдела шла сама по себе, и театры относились к нему с оттенком пренебрежения. Впрочем, судить об этом с уверенностью я не мог, потому что был одним из самых незначительных служащих подотдела.

Я попал в бюро информации, которым заведовала Рашель Эммануиловна Эйдельнант. Пенсне ежеминутно падало с ее крупного мужского носа. Шляпа торчала на затылке. Длинный плюшевый жакет был подпоясан солдатским ремнем. Многочисленные бумажки извлекались из разноцветных карманов, пришитых к жакету с внутренней стороны. Она носила высокие ботинки на шнурках, с острыми носками. Железная арматура — ключи и какие-то кольца — грозно бренчала на ремне, когда, быстро и твердо ступая, она появлялась в подотделе.

Мы часто переезжали, таская с собой длинные, идущие в разных направлениях трубы времянок с подвешенными к ним консервными банками, в которые капала из колен, соединявших трубы, черная жидкость. Сотрудники сидели в пальто, а я в старом, еще псковском, полушубке, от которого в припадке франтовства однажды отрезал полы. Куртка тем не менее не получилась, и я с нетерпением ждал весны, рассчитывая сменить полушубок на плащ-крылатку с львиными застежками, которым очень гордился.

Может быть, работа нашего бюро получила бы полезное направление, если бы Рашель Эммануиловна ясно представляла себе, кого она должна информировать: подотдел — о том, что делается в театрах, или театры — о том, что делается в подотделе. Последнее казалось мне предпочтительнее, но моя начальница была другого мнения.

Каждое утро она врывалась в подотдел, как будто брала его с бою, и немедленно начинала требовать от меня информацию, без которой, по ее мнению, не могла правильно развиваться художественная жизнь страны. Я был ее единственным сотрудником, по званию — секретарем, а по должности — посыльным, разносившим по другим секторам наши требования, полные угроз и восклицательных знаков.

Считая, что каждый день и час ее существования принадлежит Республике, она требовала такой же самоотверженности от всех. Одних она упрекала в лени, других — в непозволительном комфорте. Слово это она понимала своеобразно.

— Кожа нужна Республике, — однажды сказала она, неодобрительно глядя на портфель, с которым приходил на работу наш старший бухгалтер.

Мне нравился Камерный театр, а Рашель ежедневно, воспитывая меня, доказывала, что Республика ничего не выиграет от «Саломеи» Уайльда. Но, по-видимому, и реалистическое направление в искусстве не устраивало ее, потому что однажды она явилась на работу с идеей о немедленной ревизии МХАТа. Эту идею она намеревалась изложить Балтрушайтису в докладной записке.

— А для ревизии нужна информация, — сказала она, вручая мне мандат и ловко подхватывая пенсне, едва не угодившее в кастрюльку с кашей, которую она варила на подотдельской времянке.

Выхода не было, и я отправился в МХАТ.

Высокий седеющий иронически-вежливый администратор, похожий на шведского короля, попросил меня подождать, а потом повел в таинственную глубину театра. Я несколько оробел, но держался. Почему-то страшно было идти по сукну, которым были покрыты полы. Бесшумно раздвигались тяжелые портьеры, встречавшиеся разговаривали приглушенными голосами. Мы прошли один, потом другой закруглявшийся коридор, поднялись по лестнице и оказались в приемной, где сидела за машинкой строгая, ослепительно прекрасная дама.

— К Владимиру Ивановичу, — почтительным полушепотом сказал администратор.

Дама посмотрела на меня с холодным недоумением. Почему-то мне не предложили раздеться, и я был в полушубке и в старой, сильно помятой студенческой фуражке.

Дверь отворилась, и… «Шапку долой!» — повелительно сказал сидевший за большим письменным столом холеный бородатый мужчина. Меня провели прямо к Немировичу-Данченко. Однако я успел сдернуть фуражку немного раньше, чем он закричал, так что не я, а он должен был почувствовать неловкость. Так или иначе, предполагаемая ревизия приблизилась к своему концу именно в эту минуту.

Мало того, что я забыл приготовленную заранее фразу. Я тотчас же почувствовал себя не представителем Художественного подотдела, а тем, кем я был, — семнадцатилетним мальчиком, который, растерянно моргая, смотрел на знаменитого человека.

— Хорошо, я позвоню Юргису Казимировичу, — взглянув на мандат, недовольно сказал Немирович.

Ослепительная дама, не глядя на меня, всеми пальцами прошлась по машинке, как до роялю, когда через две минуты я вышел из кабинета. Администратора не было. Крепко сжимая в руках фуражку, я проблуждал полчаса, выбираясь из театра. Ненависть к моей руководительнице с ее мужским носом и верой в собственную непогрешимость душила меня…


3


Я надеялся, что мне удастся показать Балтрушайтису свои стихи или хотя бы последнюю балладу о графе Калиостро. Ее я писал старательно, долго, и это, возможно, отравилось на работе бюро информации, потому что Рашель все с большей энергией упрекала меня в рассеянности и лени. Время от времени она грозилась, что подаст Балтрушайтису рапорт о моем увольнении. Но я знал, что она не сделает этого: она привязалась ко мне…

Вдруг она перестала ходить на работу. Заболела? Дня через три я пошел разыскивать ее и нашел в маленькой, холодной, ободранной комнате где-то в Замоскворечье. У нее было воспаление легких. В бухарском халате, под солдатским одеялом, в вязаном колпаке, из-под которого выбился клок седых волос, она была похожа на грустного Петрушку со своим огромным носом на похудевшем лице.

Все жили бедно, трудно, но с такой подчеркнутой, принципиальной нищетой я встретился впервые: похоже было, что Рашель была убеждена, что даже ее подушка может пригодиться Республике, — грязная наволочка была набита каким-то тряпьем.

Я затопил «буржуйку», потом сбегал в булочную и получил по карточке хлеб за три дня — ей полагалось по второй категории полтора фунта в день. Потом притащил к ней Захарова, только что приехавшего из Волоколамска, и он поставил ей банки. Наволочку, набитую тряпками, я из-под нее вытащил, заменив подушкой — у нас было много подушек. Щели в окнах забил паклей, дверь, от которой сильно дуло, завесил старым ковром.

Наконец мы поговорили не только о служебных делах. Выяснилось, что до революции она была учительницей музыки и что со своим мужем, правым меньшевиком, разошлась по политическим причинам. Я прочитал ей несколько своих стихотворений, которые почему-то показались ей очень смешными — она долго хихикала, забавно выпячивая верхнюю усатую губку.

Через несколько дней прежней, строго-решительной, в неизменном туго подпоясанном жакете, быстро и твердо ступая, она явилась на работу.

Я не сказал ей, что хочу показать свои стихи Балтрушайтису — для нее известный поэт-символист был прежде всего руководителем подотдела. Правда, меня немного огорчало, что Балтрушайтис почему-то всегда улыбался, встречая меня на лестнице или в подотделе. Улыбка была добрая. Может быть, его смешил мой подрезанный полу-шубок? Но он улыбался и летом, когда я сменил его на свою разлетайку.

Впоследствии в книге И. Эренбурга «Портреты русских поэтов» я прочитал, что «Балтрушайтис очень скучен и однообразен, но в этом его мощь… Прекрасны девственные леса, священное бездорожье, прекрасны тысячи тропинок, несхожих друг с другом… Но так же прекрасна длинная прямая дорога, белая от пыли… которую метят только скучные верстовые столбы. Балтрушайтис идет по ней, куда — не все ли равно?».

Перелистав книгу стихов Балтрушайтиса, я решил, что ему совсем не все равно, куда идти по белой пыльной дороге. Но сам он — высокий, в длинном пиджаке, задумчивый, с бесформенным носом и красными жилками на щеках, всегда погруженный в какие-то далеко идущие размышления, действительно был похож на одинокого пешехода.

Первая строфа моей баллады была готова уже давно, и, мысленно повторяя ее, я, кажется, уже ничего не мог в ней изменить:


Бежал, отстреливаясь. На горбатый нос,

На низкий лоб морщины упадали.

И взгляд тяжелый был угрюм и кос,

Так он бежал, и вслед за ним бежали.

Нога хромая умеряла шаг,

Патронов нет, а за спиною враг.


Будущие читатели могли предположить, что бежал, отстреливаясь, налетчик — в газетах ежедневно печатались сообщения о вооруженных налетах на квартиры и клубы. Но мне мерещился некий анархист из группы «Черная гвардия», не присоединившийся к «идейным». Во второй строфе появлялся граф Калиостро. «Натягивая кафтан на трясущиеся плечи», он отправлялся из Парижа в Москву. В третьей строфе он должен был встретиться с моим героем, но вот тут-то я и застрял.

Решение пришло неожиданно. Наш подотдел получил конину, и в очереди я оказался рядом со знаменитыми трагиками Робертом и Рафаилом Адельгеймами. Некогда они приезжали в Псков на гастроли, и один из них в пьесе «Трильби» произносил знаменитую фразу: «Я поеду к моей тетке, старой жидовке. Она приготовит для меня фаршированную щуку». Фраза сделалась знаменитой, потому что, подражая Адельгейму, ее повторял весь город.

Не знаю почему, но, волнуясь, оттого что рядом со мной стояли братья Адельгеймы, я сочинил третью строфу:


И видят, что из запертых ворот

Старинная карета выезжает,

На козлах кучер весело орет:

«Пади, пади!» — и в небо загибает.

В окне старик подносит трость к устам:

«Садитесь, сударь. Не угодно ль вам?»


Завернув в газету кусок лошадиной головы с мохнатыми ноздрями, я помчался домой. Баллада была почти готова.

И все же мне, должно быть, так и не удалось бы встретиться с Балтрушайтисом, который вскоре ушел из подотдела, если бы моей Рашели не пришло в голову заняться театрами эстрады и миниатюр — она давно поговаривала о том, что этот жанр противоречит задачам Республики, склонной к монументализму.

Эстрадных театров было много, и, должно быть, недели две я ходил из одного в другой, собирая информацию и постепенно проникаясь ненавистью к оживающим куклам, гетерам, попадающим в рай, и нарумяненным девицам в кринолинах, которые, танцуя, пели:


Что танцуешь, Катенька?

Польку, польку, маменька.


В театре Балиева «Летучая мышь» я неосторожно проговорился о затее нашего бюро, и на другой день по меньшей мере пятьдесят куплетистов, готовых постоять за себя, явились в Художественный подотдел.

Один из них лез на меня, щелкая зубами, — можно было подумать, что он готов съесть меня в буквальном смысле слова.

Рашель опять заболела, и мне пришлось принять удар на себя. Поддерживая принципиальную линию бюро информации, я подтвердил, что театры миниатюр, к сожалению, придется, возможно, закрыть. Я сказал, что представителям малых жанров еще повезло, потому что во времена Великой французской революции, например, вопрос был бы решен более радикально.

Многоголосый рев раздался в ответ, и возможно, что я был бы действительно съеден, если бы в комнату не вошел Балтрушайтис, в своем длинном пиджаке, неторопливый, погруженный в собственные мысли, не имевшие, no-видимому, никакого отношения к московским театрам эстрады и миниатюр. Куплетисты накинулись и на него, но он спокойно сказал, что, по-видимому, бюро информации проявило собственную инициативу, которую он отнюдь не намеревается поддержать. Крича: «А, это совсем другое дело!» — актеры разошлись, а меня Балтрушайтис провел в свой кабинет и попросил рассказать, в чем дело.

Это и была минута, которую я ждал с таким нетерпением. В двух словах я рассказал ему о затее Рашели Эммануиловны. Между бюро информации и поэзией была пропасть, но с мужеством отчаяния я перемахнул ее. Я говорил с ним, засунув руку в боковой карман, где лежала моя баллада, переписанная на машинке. Последняя строфа была закончена ночью:


Они летят в тумане поутру

Под небесами Пруссии Восточной,

Как птицы, лошади щебечут на ветру,

Как дети, спит измученный налетчик.

Все решено. Внизу в цветных шарах

Париж. «Прошу. Вы у меня в гостях».


— А, вы пишете стихи? — как будто очнувшись, спросил Балтрушайтис.

Это было сказано после того, как я долго бессвязно доказывал ему, что, несмотря на всю свою «романтическую вещественность», акмеисты холодны, неопределенны. Я высмеивал ничевоков. Я защищал Блока от имажинистов. Мы говорили недолго, минут пятнадцать, потом он извинился, и мне пришлось уйти, так и не показав ему свою балладу.

— Это очень хорошо, — сказал он мне на прощанье, — когда дети пишут стихи. Я заметил, что из них обычно получаются вполне порядочные люди.

Дети! Расстроенный, огорченный, я вышел из его кабинета и разорвал свою балладу в клочки. Впрочем, я помнил ее наизусть.

Прошла неделя, и другой слушатель, мнение которого я ценил больше всего на свете, приехал в Москву. Это был Юрий Тынянов.


4


Он уже приезжал в марте, но остановился у родных и заглянул к нам, только чтобы познакомить со своей сестрой Лидочкой, которая училась в Московском университете. Это была пухленькая, хорошенькая девочка, такая молчаливая и скромная и в таком чистом, только что отглаженном платье, что было решительно непонятно, почему Юрию захотелось, чтобы она бывала в нашем неуютном, беспорядочно-шумном доме, который, как только она пришла, стал казаться еще более беспорядочно-шумным.

— Сидит целый день над своим Круазе[1] и скучает, — сказал мне Юрий, ласково обняв сестру за плечи. — Знакомых нет, подруг — тоже. Ты ведь тоже собираешься на филологический? Вот и поговорите.

Лидочка засмеялась. На брата она смотрела с обожанием. По манере держаться можно было предположить, что она чопорна, — это было ложное впечатление. Чопорным или, по меньшей мере, слишком серьезным в ее присутствии всегда становился я.

Однажды я зашел к ней — она жила у родных, на Воротниковском. Заходил я и прежде, почему же с такой отчетливостью запомнилась именно эта минута? Ее смущенье — она что-то гладила, когда я вошел, — ее вспыхнувшее доброе лицо, и то, что она засуетилась и как бы извинилась, и ее детский голос девочки, который так и остался детским. Десятки лет прошли после этой встречи, а ее, когда она подходила к телефону, подчас просили «позвать кого-нибудь из взрослых». Очень странно, но ее глаженье в этот день так и стоит у меня до сих пор перед глазами. Оно почему-то шло к ней, вместе с белизной постели, с нежным светом окна, запахом белья, стопкой книг и раскрытым учебником на столе, подле которого лежала исписанная тетрадка. Это был, конечно, конспект — мне бы и в голову не пришло конспектировать пухлый учебник!

Чувство чопорности не оставляло меня и потом, во время наших прогулок — случалось, что мы подолгу гуляли по набережным Москвы-реки. Возможно, что я немного хвастался, рассказывая ей о знакомстве с молодыми поэтами. Время от времени я запутывался — мне хотелось казаться многозначительным, сложным. Но в конце концов серьезность, с которой, слушая, она поднимала на меня внимательные, доверчивые глаза, усовестила меня, и хотя я не научился держаться так же просто, как она, но все-таки перестал пускаться в ненужные сложности и привирать, выдавая соображения Жени Кумминга за свои.

Такой она и осталась в памяти — стоящая отдельно, в нетронутой белизне, легко угадывающаяся в запутанной, напряженной толще событий 1919 года. Если бы кто-нибудь сказал мне тогда, что эта невообразимо вежливая, застенчивая девочка, которая всегда казалась мне только что умывшейся и уложившей косы, через три года станет моей женой, я бы от души рассмеялся…


5


Все было запутано, неясно в нашем доме летом 1919 года. Между мамой и Катей были напряженные, все усложнявшиеся отношения. Я заставлял себя разговаривать с Сашей, мне не нравилось, что он и жил и как будто не жил дома. Целые дни он проводил у Холобаевых, подружившись с Васькой, от которого меня тошнило. Впрочем, время от времени он приносил два-три порошка сахарину, которые Анна Власьевна давала ему за то, что он учил Ваську играть на рояле.

Последнее время от Льва не было посылок, и мама, готовившая из наших пайков бог знает что, беспокоилась и снова ходила с покрасневшими под пенсне глазами. Судя по оперативным сводкам, наши на юге стремительно отступали. Все ходили злые, голодные, мрачные — и повеселели, когда Юрий снова приехал из Петрограда. И не только приехал, но — я торжествовал — остановился у нас.

Мама настояла, чтобы он немедленно помылся и сменил белье после поезда — сыпняк, — и мы с Сашей, чуть подогрев большой чайник, долго терли Юрия мочалками, пропитанными зеленым мылом. Он хохотал и брыкался. Потом переоделся, прифрантился и пошел знакомиться с Катей. Они разговорились сразу, и никогда прежде я не видел Катю такой оживленной, смеющейся, такой расположенной — оказалось, что она умеет быть расположенной. Я не замечал этого прежде и в ее отношениях с Сашей.

— Да он прелестный, обаятельный, — сказала Катя, когда Юрий ушел. И странно прозвучали для меня, который знал его с восьми лет, эти слова — именно потому, что он так уж не старался казаться обаятельным и прелестным! Когда я рассказал ему об этом, добавив, что Катя находит его еще и красивым, на него накатил такой припадок смеха, что я за него испугался. Между тем, отрешившись от привычного чувства, что он всегда существовал где-то близко, рядом, о нем действительно можно было сказать, что он хорош собой. Рост у него был небольшой, плечи узковаты, но на этих плечах сидела такая соразмерная голова, с нежно очерченными губами, с великолепной темно-каштановой, слегка вьющейся шевелюрой! Глаза глядели прямо и как бы немного поверх, мягко соединяя задумчивость и внимание. Лоб был громадный, но не грубо, а тоже как-то мягко выпуклый. Он был изящен. Разговаривая, он обращался к собеседнику весь — и это трогало и привлекало. А рассмеялся он, когда Катя назвала его красивым, потому что эта красота, которая ясно видна теперь на его портретах, относилась к той не замечаемой им стороне его существования, к которой относилась и вежливость, и веселость.

Он был тогда переводчиком французского отдела Коминтерна и приехал в Москву по делам, связанным с его новой работой.

В первый же свободный вечер я накинулся на него со своими стихами, и он удивился, узнав, что я пишу их каждый день, хочется мне этого или нет.

— Если не хочется, — сказал он, — зачем же писать?

Баллада о налетчике, которого граф Калиостро спасает от уголовного розыска, не очень понравилась ему. Но он все-таки сказал:

— Занятно.

И прибавил, помолчав:

— Если бы это был рассказ, тебе пришлось бы подумать, зачем Калиостро отправляется в Москву. Цель должна быть серьезной. Было бы естественнее, если бы твоего налетчика он прихватил по дороге.

Он морщился, слушая мои лирические стихи, и только вздохнул, когда я открыл свою трагедию в стихах «Савонарола».

— «…Душить трагедией в углу», — обидно процитировал он Пушкина и, обняв за плечи, добродушно сказал: — Давай!

В трагедии душа Савонаролы попадала в ад.

— Почему не в рай? — спросил Юрий. — Ведь его, помнится, только что не причислили к лику святых?

Но для сюжета мне был необходим ад, а не рай. Там, верный своим убеждениям, Савонарола уговаривал Сатану сразиться с Ватиканом:


Почтенное бесовское собранье,

Я вас прошу серьезно оценить

Всю смелость моего предначертанья…


Юрий терпеливо выслушал трагедию до конца.

— Есть хорошие строки, — сказал он задумчиво. — Сюжет. Живой диалог.

Он помолчал.

— Знаешь что? На твоем месте я занялся бы прозой.


В камерном театре


Рашель донимала меня, заставляя собирать информацию; в каждом театре меня встречали с опасением, что я хочу подорвать его политическую благонадежность, и я ушел бы, если бы не одно неоценимое преимущество: как сотрудник Художественного подотдела я легко доставал театральные билеты. В МХАТе я видел «Месяц в деревне», «У жизни в лапах»; в Первой студии — «Гибель «Надежды»; во Второй — «Зеленое кольцо»; в театре Незлобина — «Петербургские трущобы». Я пересмотрел весь репертуар «Летучей мыши» на большой и малой сцене. Многочисленные изящные миниатюры почти не запоминались — но запомнился сам Валиев с его широким, круглым, красным и, на первый взгляд, как бы туповатым лицом. Не сразу догадывались вы, что эта мнимая туповатость была тонкой игрой…

В оперу и оперетту я, вопреки завету отца, не ходил.

Этому трудно поверить, но я скучал на спектаклях МХАТа. Мне все казалось, что актеры как будто просили поверить, что все было именно так, как происходило на сцене. Предлагая узнавать знакомое, они еще и требовали, чтобы зрители удивлялись и восхищались этому действительно поразительному сходству.

И хотя я сочувствовал Норе из «Кукольного дома» и волновался за доктора Астрова и доктора Штокмана, мне легко было представить, что актеры, игравшие эти роли, вернувшись домой, вели себя совершенно так же, как я, с той разницей, что, открыв входную дверь своим ключом, они не пробирались на цыпочках (мама спала очень чутко) на кухню, чтобы съесть свою порцию оладий из мороженой картошки, запивая их холодной водой…

Совсем другие чувства испытывал я в Камерном театре.

Пол сцены был сломан и состоял из горизонтальных или вертикальных плоскостей. Интонация, звучавшая в монологах и диалогах, ничем не напоминала обыкновенный разговор, и если бы Аркадин, игравший Ирода в «Саломее» Уайльда, где-нибудь в очереди за крупой заговорил так, как он говорил на сцене, его посадили бы в сумасшедший дом. Блеск неожиданности не подкрадывался издалека, а бил в глаза, едва занавес поднимался или разлетался. Подчас это был даже не занавес.

В «Саломее» черно-серебряная завеса медленно раздвигалась, оставляя зрителя наедине с исступленными пророчествами Иоканаана.

«Принцесса Брамбилла» была поставлена так, как будто никто и думать не думал о том, чтобы заранее подготовить декорации, нарисовать костюмы, написать музыку, осветить сцену ежеминутно менявшимся магическим светом. В этом спектакле я воочию увидел всех своих чертей, разговаривающих с флюгерами, и портных, превращающихся в собственные манекены. Идея импровизации ожила в «Принцессе Брамбилле», и теперь, перечитывая эту маленькую повесть, которую автор назвал «Каприччио в духе Жака Калло», я вижу, как верно, с каким тактом уловил Таиров в своем спектакле эту характерную для Гофмана идею.

Камерный театр не предлагал «узнать и поразиться сходству». Он предлагал обратное: познакомиться с неизвестным. Не познать неведомое, а познакомиться с ним, как с чудаком, который, может быть, станет твоим лучшим другом.

В этом театре актеры ничего не просили и ни на чем не настаивали. Шарлатан и фокусник Челионати не мог, сбросив свой волшебный костюм, ходить, как обыкновенные люди, стоять в очереди за крупой или мылом. Слушая его трескотню, поражаясь его прыжкам, вообразить это было почти невозможно.

И каждый раз, бывая в Камерном театре, я думал о том, что, когда занавес опускается и зрители расходятся, на сцене продолжается не ведомая ни актерам, ни режиссеру жизнь. Они приблизились к ней, смутно различили ее в полутьме и остановились у ее порога.

Впоследствии я прочел об этом в воспоминаниях А. Я. Таирова, создателя Камерного театра.

«Если вы бывали когда-нибудь в театре… после спектаклей, когда, при слабом свете рабочего софита, рабочие разбирают сцену, то вы, несомненно, испытывали то несколько странное, особое чувство, которое невольно и неизменно овладевает вами в эти минуты, —

пишет Таиров в своих «Записках режиссера». —

Вы сидите в темном и опустевшем зрительном зале и смотрите на сцену. Вдруг висящий перед вами задник стремительно падает вниз — и в воздухе повисают колеблющиеся лучи веревок. Они сплетаются с другими, томившимися за упавшим задником лучами, и на призрачных скелетах станков и опрокинутых, сейчас ненужных форм возникают какие-то фантастические корабли и мачты, рушатся девственные, непроходимые леса, в бесконечных извивах тянутся и манят вас зыбкие и таинственные коридоры… В разных местах то с шумом взвиваются, то молчаливо плывут холсты и сукна, и в их прихотливом движении маячат все новые и новые виражи, властно вовлекая вас в свою органическую фантасмагорию… Это невидимые духи театра оживили своим извечным действенным чудом мертвые и безразличные куски декораций».

Мне кажется, что именно на спектаклях Камерного театра мне пришла в голову мысль, что если я ничем не волен распорядиться в том мире, который меня окружает, значит, надо построить свой собственный мир, как это сделал Таиров. Отношения между людьми в этом мире зависели бы не от реальной, а от магической связи, а причины и следствия могли поменяться местами. Смело вмешиваясь в жизнь моих героев, я заставлял бы их поступать так, как хотелось мне, а не им.

Прошло два года, и в своем первом опубликованном рассказе я попытался выстроить этот воображаемый мир. Рука была еще детская, проза хрупкая, точно вырезанная из бумаги. Я занимался в ту пору теорией литературы, но вмешательство автора в жизнь своих героев было связано не с моими занятиями, а с мыслью о неограниченной власти художника, впервые померещившейся мне на спектаклях Камерного театра.


Старший брат. Фронт. 1919-й

1


В неоконченных записках брата немало страниц отдано фронту, и, принимаясь за эту главу, я с трудом удержался от соблазна воспользоваться ими в нетронутом виде. Он писал хорошо — это не только мое мнение. Когда в журнале «Наука и жизнь» появились его воспоминания о борьбе против эпидемии чумы в Азербайджане, Ираклий Андроников написал мне трогательное письмо: «Бывают прекрасные мемуары, написанные великолепным пером, построенные, как живописное полотно, картинные, сочные, образные. Но такой естественности, живости, легкости, достоверности, простоты… захватывающего интереса, умения передать время, характеры, показать их самоотверженность, благородство — и при этом ни слова не сказать о себе… Какая потеря, и какое ощущение бессмертия этого человека!» Письмо было получено мною вскоре после смерти брата.

Вот другое мнение: о «Записках фронтового врача», напечатанных в альманахе «Прометей», Виктор Шкловский сказал: «Латинская проза».

Но в записках брата нет взгляда со стороны. Лишь мельком упоминает он, что фронт был для него мостом, переброшенным между студенческой скамьей и наукой. Член Реввоенсовета увез с собой молодого врача, который еще в 1916 году, окончив бактериологические курсы Блюменталя, купил на базаре трех кроликов, чтобы поставить опыт, который должен был доказать профессору Сахарову (общая патология), что перед ним — будущий ученый. Опыт не удался — кроликов съели кошки…

Когда штаб Девятой армии добрался до берега Дона, его ожидала баржа, из которой выгружали раненых и больных — почти исключительно сыпнотифозных. Переправившись на другую сторону и расположившись в станице Заметчинской, штаб приступил к работе.

Брат пишет, что работы было немного и что скромные врачебные познания его не подводили. Штабной околоток состоял из двух лекпомов, четырех санитаров и двух медсестер. Одна из них — Наталья Васильевна — была женой Михайлова, другая — начальника штаба армии Петрова. В дальнейшем это причинило брату немало хлопот…

Уже тогда впервые пришла ему в голову мысль о санитарной разведке. Как известно, санитарная разведка широко развернулась в годы Великой Отечественной войны и вошла существенной долей в дело победы.

На берегу Дона летом 1919 года эта мысль была воплощенной конкретностью, многократным опытом, который даже не нуждался в контроле. Опыт ставился не в лаборатории, а под открытым небом. В основе его лежал не эксперимент, а наблюдение.

Мост через Дон был взорван, и одна и та же большая баржа переправляла на один берег — больных, на другой — здоровых. Здоровые — это легко установил Лев — заболевали сыпняком через две-три недели после переправы — характерный для этой болезни инкубационный период. Значит, источником заражения была сама баржа, и ее необходимо было дезинфицировать перед каждой погрузкой здоровых.

Дошел ли рапорт, в котором Лев доказывал справедливость своей догадки, до начальника штаба? Едва ли.

Белые прорвали наш фронт, и началось, как пишет брат, «бедственное отступление 1919 года». В Балашове он попал в плен вместе со своим околотком.

Накануне Михайлов сказал ему, что белые обходят наших с правого фланга, и надежда только на одну из отступающих кавалерийских бригад, которая может удержать Балашов. Он уехал на фронт, попросив брата позаботиться о Наталье Васильевне и жене Петрова. «Околоток, — сказал он, — будет отправлен рано утром, с первым эшелоном».

И действительно, рано утром две теплушки, в которых находился околоток, прицепили к одному из эшелонов. Но у этого эшелона, нагруженного военным имуществом, не было паровоза.

Время приближалось к полудню, артиллерийская канонада усиливалась. Начальник эшелона куда-то исчез, поезда ушли, депо опустело. Однако на путях, недалеко от депо, стоял паровоз под парами. Труба дымилась, слышалось шипенье. «Из уроков физики в гимназии я знал, конечно, принцип действия паровоза, — пишет брат, — и помнил, что существует какая-то «кулиса», от которой зависит движение паровоза вперед или назад. Но где она, эта чертова кулиса?» Кулиса нашлась, но первая попытка оказалась неудачной, паровоз двинулся назад. Маневрируя и переводя стрелки, удалось подвести его к эшелону. Санитары набросили крюки, состав двинулся вперед — и через несколько минут стало ясно, почему никто не воспользовался этим вполне исправным паровозом. Недалеко от Балашова, на расстоянии двух-трех верст от станции, путь был взорван.

Что делать? Бросить околоток и уходить налегке, без вещей, пешком? Но была причина, о которой брат мог говорить только со своими медсестрами, да и то намеками: после отъезда Михайлова остались чемоданы, в которых могли оказаться штабные материалы, важные для белых.

Решено было вернуться на вокзал — и только что они расположились, чтобы отдохнуть в своей теплушке, как дверь открылась, и вошел солдат, которого Лев принял за красноармейца. Он ошибся. К фуражке была пришита ленточка, а на ленточке чернильным карандашом написано: «С нами бог».

— Какая часть?

Брат успел легко толкнуть Наталью Васильевну, и она ответила быстро:

— Околоток и аптека.

— А спирт есть?

— Как не быть.

— Гони по-быстрому.

Все, о чем в дальнейшем рассказывал брат, удивило меня своей обыденностью. По станции бродили солдаты. Иногда проходил и офицер. Все они были одеты из рук вон неряшливо и небрежно. На некоторых офицерах были гимнастерки из мешковины с погонами, неумело нарисованными карандашом. Но и другая, бесконечно более важная сторона всего происходившего выглядела чем-то весьма обыкновенным.

Бесчисленная литература о гражданской войне углубила и усложнила наше представлением переходе на сторону белых. В одних случаях это было вынужденное предательство, в других — отказ от самого себя. Брат рассказывает о предательстве добровольном.

«Через некоторое время я увидел группу военных, которая шла по направлению к вокзалу… — пишет он. — Когда я подходил к ним, я услышал:

— Лев Александрович! Ты как сюда попал?»

Вместе с штабным околотком в плен попал наш-274-й санитарный поезд, и врачи этого поезда, как они сообщали брату, шли «представляться новому начальству».

«Среди них, —

продолжает Лев, —

оказался и мой товарищ по медицинскому факультету. К сожалению, я забыл его фамилию. Буду называть его Нестеров. Он был главным врачом санитарного поезда. Врачи предложили мне присоединиться к ним. У меня, однако, были другие планы».

Немного отстав от группы, он попросил Нестерова взять к себе в поезд двух медсестер, зачислив их приказом под другими фамилиями. Самое соединение фамилий члена Реввоенсовета и начальника штаба было небезопасным. Разговор, который последовал за этой просьбой, характерен:

«— А они у тебя действительно сестры?

— Да, конечно, но, понимаешь, они жены наших командиров, и это может осложнить положение.

— Ну, а ты что решаешься делать?

— Я подожду, может быть, ты дашь мне возможность остаться на два-три дня в твоем вагоне с ранеными. Без регистрации.

Нестеров помолчал.

— Ладно, но если что-нибудь обнаружится, мне ничего не известно.

На ходу я пожал ему руку и пошел в свою теплушку.

Я мало знал Нестерова в студенческие годы. Не больше, чем других однокурсников. Но дух товарищества был тогда столь крепким, что мне и в голову не пришло, что он может предать нас белым. И я не ошибся».

Теперь предстояло самое трудное: Лев приказал своим лекпомам прицепить к фуражкам белые ленточки и перенести свои вещи в последний вагон санитарного поезда. В теплушке остались только Наталья Васильевна и он. Они открыли чемоданы: полно бумаг. Может быть, и ничего секретного, но служебные бланки, копни приказов… Как поступить? Вынести их из вагона? Куда? Любой встречный солдат мог заинтересоваться необычной ношей — бумага, да еще в таком количестве, была на фронте редкостью. Каждым обрывком пользовались для цигарки.

И вдруг Лев увидел большой пузатый самовар, заменявший в околотке бак с кипяченой водой.

Всю ночь, задыхаясь от дыма, они жгли в этом самоваре бумаги штаба Девятой армии. Время от времени, когда пепел переполнял трубу, они выносили его горстями подальше от вагона. Ночь была свежая, и пепел легко подхватывался ветерком. Начинало светать, когда чемоданы наконец опустели.


2


С юных лет брат любил оружие. Уезжая из Звенигорода, он взял с собой великолепный браунинг «Петербургской столичной полиции». На фронте он собирал гранаты. Если бы кому-нибудь из белых пришло в голову обыскать околоток, он нашел бы среди предметов медицинского оборудования и наши «бутылки», и французские «лимонки».

Вслед за штабными бумагами пришлось заняться оружием. Время от времени Наталья Васильевна выносила и опускала гранаты в уборную на вокзале. Взрывные капсюли Лев вынимал и прятал в нагрудный карман гимнастерки, надеясь при случае бросить их в бочку с водой. Потом он забыл о них и несколько дней ходил, рискуя взорваться при случайном ударе.

Костер из бумаг, когда черный дым валил из окон вагона, уничтожение оружия и то, что околоток в полном составе незаметно перешел в санитарный поезд, — все это удалось только потому, что наши — случайно или нарочно — оставили на станции цистерну со спиртом. По перрону бродили пьяные солдаты, ночью откуда-то доносилось нестройное пенье.

Однако нельзя было сидеть сложа руки. Надо было либо спрятаться где-нибудь в Балашове и дождаться подхода кавалерийской бригады, либо сразу же, не теряя времени, бежать из плена.

К утру решили спрятаться, и Лев, отправив Наталью Васильевну в санпоезд, приказал одному из своих санитаров прицепить к фуражке ленточку «С нами бог» и пошел с ним в город. Он рассчитывал два-три дня провести

у одного адвоката, в семье которого останавливался Михайлов. Но навстречу им, в палисадник, выбежала девочка лет пяти и сказала весело:

— А у нас офицеры!

Едва ли она разбиралась в политической обстановке; без сомнения, ее родители увидели брата через окно.

Ничего не оставалось, как вернуться на вокзал, притвориться раненым и присоединиться к санпоезду, который был еще ни белым, ни красным; врачи «представились новому начальству», персонал колебался, не зная, как поступить, раненые застыли в тревожном оцепенении. С перевязанной здоровой рукой, Лев нашел своих лекпомов и с первого взгляда понял, что случилось несчастье — в местной, балашовской, газете было напечатано сообщение, что Михайлов расстрелян.

Он условился с лекпомами, что они не скажут об этом Наталье Васильевне. Но, может быть, ей уже попалась на глаза эта газета? Он смотрел на нее и думал: «Знает или не знает?» Через несколько дней, в Пензе, куда откатился штаб и где они встретились с Михайловым, который был жив и здоров, она показала мужу газету. Прочла, знала и не выдала себя ни голосом, ни взглядом.

Наутро стало ясно, что в поезде оставаться нельзя. Брат отправился к Нестерову и застал у него корпусного врача в погонах и с врачебными знаками царского времени: над чашей, в которой сплелись две змеи, сложил крылья двуглавый орел. Нестерову оставалось только одно: представить ему брата.

— Когда кончили университет?

Лев ответил.

Специальность?

— Бактериолог.

— Вот и прекрасно! Вы даже не представляете себе, как нам нужны бактериологи! Лаборатория — в Новочеркасске. На днях поедете туда. Есть возражения?

Лев ответил, что возражений нет. Кстати, он никогда не был в Новочеркасске. Говорят, красивый город?

— О да!

И после короткого корректного разговора брат вернулся в поезд. Что делать?

Тем временем Наталья Васильевна узнала адрес одной «безопасной» семьи — отец и сын служили в Красной Армии. Может быть, удастся скрыться у них?

Обогнув центральную улицу, они прошли через весь город. Никто их не остановил. Быть может, белая косынка медицинской сестры, которую носила Наталья Васильевна, страховала от опасного любопытства?

Маленький домик, до которого они в конце концов добрались, был заперт и пуст. На окнах — ставни, во дворе — ни души.

Они просидели на скамеечке часа полтора. Никто не пришел…

Откуда-то с юга слышалась ружейная перестрелка. они решили вернуться.

«Санпоезд белые, без сомнения, немедленно отправят в тыл, — думал Лев. — Но эвакопункт останется в Балашове. Ведь они наступают — и, по-видимому, быстро. (Перестрелка усилилась, и к ней присоединилась артиллерийская канонада.) Кажется, начальник эвакопункта — порядочный человек. Кстати, я не видел его среди тех, кто шел представляться новому начальству».

Первый человек, которого они встретили на станции, был начальник эвакопункта. Он бежал куда-то с чемоданчиком в руке и, увидев Льва и Наталью Васильевну, приостановился:

— Вы куда, доктор?

— Мы хотели навестить раненых.

— Немедленно за мной! И сестра, разумеется, тоже.

Недаром он так спешил: к вокзалу стремительно приближался шум нарастающего боя.

Начальник эвакопункта побежал к поезду — паровоз уже разводил пары. Лев и Наталья Васильевна отстали от пего, свернули и спрятались под порожняком, стоявшим на запасных путях; не они одни надеялись «зацепиться». Среди санитаров, лежавших под вагонами, Лев нашел весь свой околоток.

Вдруг шум боя умолк — ему показалось, что надолго, хотя прошло десять или пятнадцать минут. Потом тишина, такая глубокая, что он услышал тревожное дыхание лежавших рядом людей, сменилась тяжелым топотом конницы, донесшимся издалека — и сразу же ближе и ближе. Кавалеристы промчались через станцию.

Один из санитаров закричал радостно:

— Наши!

Это была та кавалерийская бригада, о которой Михайлов говорил брату.


3


Санитарный поезд никуда не ушел. Кто-то из красноармейцев изловчился снять крюки, и паровоз увез только два вагона.

История ближайшего дня рассказана с характерным для брата лаконизмом. Кавалерийская бригада взяла Балашов отступая и задержаться в городе и на стации не могла. Она отступала, выходя из окружения, пробиваясь к тем, кто с нетерпением ее дожидался; судьба отвела лишь неопределенно-краткие часы для выбора: уйти с бригадой или остаться и перейти к белым?

Кому же предстоял этот выбор? Далеко не все врачи санпоезда приносили присягу, согласно которой они должны были «во всякое время помогать по лучшему своему разумению прибегающим к их помощи страждущим». Но и те, что не приносили, оставляя раненых, жертвовали ими для спасения собственной жизни. Это относилось и к сестрам. Кроме профессионального выбора был и политический, и первый подпирал второй: для тех, кто хотел остаться, он был естественной опорой. Понимали ли это те, кто не мог или не хотел остаться? Да, понимали. Одни, нацепив ленточку «С нами бог», могли рассчитывать на благополучный исход, для других неизвестность попахивала расстрелом. Лишь немногие ясно различали свой путь в психологической буре, разыгравшейся в санпоезде, затерянном на станции Балашов.

Лев пошел разыскивать командира бригады.

«Уже немолодой человек, бывший офицер царской армии, он сообщил мне мало утешительного, —

пишет брат. —

Бригада пробивалась с тяжелыми боями, у белых было громадное превосходство сил».

Он обрадовался, узнав, что Лев — бактериолог. В годы первой мировой войны он был в немецком плену, и в его руки случайно попал старый, заброшенный микроскоп. С тех пор мир для него преобразился: каждую свободную минуту он проводил над микроскопом.

— Подумайте, доктор! Стоит ли вам связывать свою судьбу с нами? У вас дело в руках. Белые в плен наших бойцов не берут.

— От судьбы не уйдешь, — ответил Лев и попросил назначить его в один из полков кавалерийской бригады.

Так он стал — ненадолго — старшим врачом 204-го Сердобского полка.

Если бы после этого разговора он со своими медсестрами, не теряя времени, присоединился к бригаде, ему не пришлось бы ночью разыскивать ее по Полярной звезде и он не был бы вынужден первый и последний раз в своей жизни убить человека.

Получив назначение, он отправился навестить раненых в околоток полка, помещавшийся в полуразрушенном каменном здании, недалеко от железной дороги.

«Под вечер стала слышна артиллерийская канонада, а позже — и пулеметная и ружейная трескотня, —

пишет он. —

Сестры и я быстро собрались и побежали в околоток. Никто не пошел с нами, но нас завалили письмами. Мы бежали по тропинке вдоль полотна. Тропинка была еле видна. Когда мы пробежали половину пути, стали свистать пули. По-видимому, косынки сестер были видны в темноте, и по ним откуда-то стреляли. Я сорвал косынки, и мы побежали дальше.

Прибежали мы поздно. В околотке уже никого не было. Что было делать? Возвращаться мы не могли, вероятно, нас предали бы. Со мной две женщины, за которых я отвечаю. Стало уже совсем темно, куда же бежать? Я понимал, что пробиваться наша бригада могла только на север. Сориентировавшись по Полярной звезде, мы быстро пошли по дороге, ведущей в северном направлении. Через некоторое время нас нагнала телега. Я подскочил к ней и попросил крестьянина подвезти нас до ближайшей станции. Вместо ответа он ударил меня так, что я упал, и погнал лошадь».

То, что произошло через несколько минут, можно объяснить только сверхъестественным напряжением, сил. Лев вскочил, догнал телегу, погромыхивавшую уже довольно далеко, впрыгнул в нее и попытался отнять у хозяина вожжи.

«Завязалась борьба, —

пишет он, —

и весьма серьезная. Хотя крестьянин и был уже лет пятидесяти, но он оказался весьма сильным, и под градом кулачных ударов я едва удержался в телеге. Совершенно озверев, я схватил его за горло. Что-то хрустнуло, он сразу весь обмяк, и я сбросил его с телеги».

Сестры были уже далеко. Он вернулся за ними, подхватил их на телегу и погнал лошаденку вперед.

Было совершенно темно и тихо. Только кузнечики стрекотали в траве, да изредка были слышны птичьи голоса. Мы ехали так около часа. Лошаденка стала приуставать, вожжи и кнут уже не оказывали на нее никакого действия. Немного спустя стали слышны какие-то неопределенные звуки — не то постукиванье, не то скрипенье, потом далеко вспыхнул маленький огонек и тут же погас. Вскоре стало ясно — впереди идет обоз и люди. Кто же это? Свои или белые?

Держась на некотором расстоянии от них, мы мучительно вслушивались в каждое долетавшее до нас слово. Наконец поймали: «Товарищ…» Еще раз. И еще раз. Значит, свои. Мы подъехали ближе. Это был 204-й Сердобский полк».


4


Не стану подробно рассказывать, как работала маленькая санитарная группа, которую Лев наскоро сколотил в течение ночи. Весь следующий день прошел в тяжелых боях под селом Малиновкой. Легкораненых перевязывали и отправляли в строй. Но что было делать с тяжелоранеными, которых нужно было срочно оперировать? Посоветовавшись с командиром полка, Лев приказал укладывать их на подводы и под белым флагом отправлять в Тамбов. Одна подвода бесследно пропала, хотя у старшего была записка, в которой на всякий случай «удостоверялось, что жидов, комиссаров и командиров среди раненых нет».

Тамбовские военные курсанты вышли навстречу бригаде, и с их помощью удалось войти в город.

За действия под Малиновкой Лев получил от командующего фронтом отличный кожаный костюм, в котором два месяца спустя приехал в Москву.


Валя в Москве

1


С весны по осень 1919 года Псков был занят отрядами Булак-Балаховича, и все-таки Вале каким-то чудом удалось прислать мне одно письмо — странное, с полунамеками, с оборванными фразами, с упоминанием о каком-то человеке, который бежал из тюрьмы, скрывался у К-ных и снова был арестован.

Не до меня было Вале и не до писем, которые можно было изредка отправлять со случайной оказией.

Я ответил ей, оставив письмо у себя, — придет же когда-нибудь день, когда мы прочитаем его, прижавшись друг к другу!

И это произошло наконец.

Саша достал два билета в Малый, на воскресный спектакль «Ричард Третий» с участием Сумбатова-Южина, знаменитого актера и драматурга. Катя была занята, пошел я — и пожалел. Мне не понравился Сумбатов-Южин. Он часто становился спиной к залу, судорожно сжимая и разжимая пальцы, чтобы наглядно убедить зрителей, что Кларенс все равно от него не уйдет… Когда кроватка с зарезанными в Тауэре детьми поплыла по воздуху, он сердито засопел — может быть, потому, что веревку заело, и кроватка долго не хотела уступить место другому виденью. Но одна, тоже старая, актриса играла превосходно. Я рассердился на Сашу, который только в четвертом акте сказал насмешливо:

— Дурак, это же Ермолова!

Потом он вспомнил, что Валя приехала из Пскова еще утром, когда я был в библиотеке, и, бросив «Ричарда Третьего», я побежал домой.

Она спала, когда я вернулся. Краешек знакомого платья торчал из чемодана, стоявшего на стуле в передней. Бесшумно, сняв ботинки, я вошел и остановился у порога. В эту сырую, полутемную комнату, которая была двумя ступенями ниже других, вечернее солнце приходило лишь на полчаса в день. Волнуясь, я простоял эти полчаса, глядя на Валю. Мы не виделись больше года. Она похудела, повзрослела. Волосы были перекинуты через плечо на приоткрывшуюся под знакомым халатиком грудь. Она дышала ровно, счастливо.

Первое время казалось странным, что мы могли почти не расставаться. В Пскове мы тоже виделись каждый день, но там все было иначе: прогулки на велосипедах, свиданья в Соборном саду, на Покровской башне, у темной лестницы Летнего театра, когда я ждал ее, волнуясь и представляя себе, что сегодня непременно произойдет то, что давно должно было произойти между нами. Теперь я не только надеялся, я был заранее счастлив уверенностью, что она сама с нетерпением ждет этой минуты…

Мама предложила Вале остаться у нас — да ей и некуда было деваться. Она всегда любила ее, хотя, по ее понятиям, мне не хватало семи-восьми лет, чтобы ухаживать за этой серьезной девушкой из очень порядочной, скромной семьи. Тем не менее отношения между ними более чем сердечные вскоре установились. Совсем иначе встретили ее Саша и Катя. Саша еще куда ни шло. Не считая Валю хорошенькой, он просто недоумевал, с какой стати я привязался к ней, и еще так прочно, что она приехала ко мне в Москву.

Катя — вот кто не «принял» Валю, умолкая иногда на полуслове, едва она появлялась. Она и не думала скрывать, что Валя кажется ей поучительно-скучной и провинциальной особой, которой давно пора замуж на двадцать втором году и которая смешна со своим почти неприличным отсутствием кокетства. Однажды я случайно подслушал разговор Кати с подругой, в котором она назвала Валю мещанкой. И болезненно-острым было для меня то, что я, быть может, не сразу нашелся бы, что возразить. Не только Кате — и мне не нравились кружевные накидочки и полотенца, которые она привезла из Пскова, и настойчивое стремление Вали найти «интересную» службу, и то, что она добросовестно старалась понять мои новые стихи — и не понимала. С первого же дня приезда она кинулась помогать маме. Но почему она стала называть ее не Анной Григорьевной, а «мамочкой», хотя никогда не собиралась за меня замуж — это подтвердилось тем, что впоследствии произошло между нами? Прежде я огорчался, что у нее не хватает чувства иронии, теперь убедился в том, что у нее не было и вкуса. Но что же делать, если я любил ее, рвался к ней и начинал скучать без нее, едва лишь мы расставались?

Она поступила в Наркомпрос. Паек был маленький, но зато люди «интересные», а это, с ее точки зрения, было важнее всего. Мне казалось, что эти интересные люди свалили на нее всю работу, но Валя спорила с жаром, и я соглашался. Стояла мягкая осень, мы уходили на Ходынку, а иногда добирались даже до деревни Щукино — там был лес на берегу Москвы-реки, и никто не мешал нам целоваться.

Я прочел Вале свою балладу о налетчике, и кое-что показалось ей странным.

— Невольно получается, — сказала она, — что граф Калиостро летит в Москву с единственной целью помешать работе уголовного розыска. Было бы лучше, если бы у него были свои цели, а налетчику просто повезло и он встретился с графом случайно.

Это было похоже на то, что сказал мне Юрий, но прозвучало странно — как будто речь шла не о стихах.

Мы спорили, я доказывал, что даже если автор не в силах объяснить свое произведение — это еще ничего не значит: другие сумеют найти его внутренний смысл. В доказательство я повел Валю в Камерный театр на «Саломею» Уайльда. она сидела, хорошенькая (Саша был неправ), расстроенная, очень серьезная, и молчала. Зато в Морозовской галерее она нерешительно согласилась со мной, когда я туманно, но энергично доказал, что Рубенс и Тициан вместе взятые не стоят любого полотна Ван Гога.

Мы поступили в университет на историко-филологический факультет и вместе ходили на лекции знаменитых Челпанова, Сакулина, Поржезинского. Я скучал на лекциях, ничего не записывал, но почему-то многое запоминалось. Валя записывала, составляла конспекты по ночам, и все-таки занятия не давались ей, мне казалось — от чувства благоговения, с которым она относилась к университету. Однажды случилось, впрочем, что и мне из прослушанной лекции не удалось запомнить ни слова. Более того, она прозвучала для меня, как будто была прочитана на иностранном языке. Профессор Шпет, тогда молодой человек, стройный, в прекрасно сшитом костюме, быстро вошел в аудиторию, легко взлетел на кафедру и заговорил с такой же легкостью и свободой. Лекция состояла из законченных, изящных и, без сомнения, глубоко продуманных обобщений. Я слушал ее, рассчитывая уловить связь, ухватиться за лейтмотив, который то пропадал, то как будто слышался откуда-то издалека. Разумеется, дело было еще и в том, что я был не подготовлен, плавал в терминах, не читал Шпенглера, о котором часто упоминал Шпет.

Но на этой лекции я впервые понял, что, как невообразимо скучной была для меня математика, так же, если не более, чужд я и философии. И та и другая фатально не удерживались в моей памяти, не запоминались, ускользали. И та и другая стоили мне усилий, о которых я инстинктивно жалел.

Особенно остро почувствовал я это через два года, занимаясь логикой у известного Лосского в Петроградском университете. Быть может, я надеялся, что мои усилия с большей пользой пригодились бы мне для поэзии. Или прозы?


2


Прошли десятилетия, и, задумываясь над историей моей первой любви, я поражаюсь эгоистической слепоте своего отношения к Вале. Искренняя, спокойная, правдиво-рассудительная, она выросла в семье, уважавшей высокое значение брака. Но брак между нами, по ее понятиям, был невозможен. Значит, невозможна была и та полная близость, на которой я настаивал упрямо, неудержимо.

— Боже мой, да я сама с ума схожу, разве вы не видите? — однажды сказала она с горечью. — Но не знаю, как вы… А мне хочется и смеяться и плакать, когда я вижу вас семнадцатилетним отцом…

Но я ничего не хотел ни видеть, ни слышать. Едва мы оставались одни, как я начинал мучить ее и себя.

…Вдруг я понял причины ее упорства! Это человек, о котором она так невнятно писала из Пскова. Она уже принадлежала ему и боится, что я узнаю об этом!

В первые дни после Валиного приезда мы прочитали все мои неотправленные письма, а потом и то, единственное, которое я получил от нее. Тогда я спросил ее об этом человеке, и она ответила:

— Помнишь, мы говорили, что у каждого должно быть свое… То, что тогда произошло в Пскове, принадлежит ему, а не мне. И не будем, — мягко сказала она, — не будем больше говорить об этом.

Я согласился, и она нежно поцеловала меня. Но не прошло и недели, как я забыл о своем обещании.

— Кто был этот человек? За что его арестовали? Почему, прежде чем скрыться из города, он прибежал к вам?

Лучше бы я не расспрашивал, не настаивал, доходя до грубости, не ссорился с Валей, когда она упорно молчала. Измучив ее, я добился ответа, который далеко не успокоил меня.

— Он хотел проститься со мной, — твердо сказала Валя.

Этот человек, сорокалетний типографский рабочий, любил ее, она остро жалела его, и моя мальчишеская ревность была смешна в сравнении с этим чувством, которое она из гордости не желала скрывать от меня.

Больше они не встречались. Уж не был ли он одним из тех, кто при Булак-Балаховиче с доской на груди висел на фонарях Кохановского бульвара?..

Вале тяжело жилось в нашем доме: мама молчала, но я догадывался, что разница лет между нами ужасала ее. Никогда не вмешиваясь в дела взрослых детей, она впервые изменила себе, — и сделала это неловко, неумело. Вернувшись из бани, где она была с Валей, она сказала мне мельком, с притворным, не свойственным ей сожалением:

— А Валя-то… Вот уж не думала… Желтая, худая…

Мне стало смешно. Как будто я не целовал эти милые похудевшие плечи? И вовсе не желтые, мама сказала неправду: светлые и нежные, с выступающими круглыми косточками,«которые я знал наизусть.

Саше, по-видимому, было все равно — живет Валя у нас или нет, но ему ничего не стоило заговорить о ничтожно малой калорийности, содержащейся в пайках служащих Наркомпроса. Правда, Катя в этих случаях неизменно останавливала его:

— Сашка, ты — дурак.

Однако, когда Лидочка Тынянова как-то заглянула к нам, Катя нарочно, с потаенной серьезностью, спросила ее:

— Лидочка, а почему бы вам не выйти замуж за Веню?

Лидочка помолчала с вежливым недоумением — и заговорила о другом. Подобная возможность, без сомнения, показалась ей невероятной.

…То мы ссорились, то заключали условия: решено, мы будем только друзьями. Почему-то теперь мне все время хотелось обидеть Валю, и я с трудом сдерживался, чтобы не очень обидеть. Она записывала лекции и составляла конспекты по психологии, а потом провалилась, хотя это был легкий экзамен, я сдал его, едва перелистав учебник. И вместо того, чтобы посочувствовать ей, я только с обидным недоумением пожал плечами.

…Не помню, каким образом я однажды забрел в столовку на Девичьем поле — может быть, где-нибудь неподалеку был театр или театрик, в котором мне предстояло получить информацию для Рашели? Меня встретили приветливо. Дядя Егор долго расспрашивал, где я работаю, а потом, надвинув колпак на лоб, сказал с уважением: «Наука», — хотя наш подотдел не имел никакого отношения к науке. Бабы-мойщицы ласково сказали, что я подрос.

Даша носилась по столовке, и я не мог отвести глаз от ее лица с полными, немного влажными губами, от ее крепких ног, проступавших под натягивающимся платьем. Солдат с дробинами сидел в кухне над дымящейся тарелкой каши…

Когда я вернулся домой, Валя встретила меня с туфлями в руках — в ее отдел попала по распределению пара туфель, и любившие ее сотрудники, устроив лотерею, позаботились., чтобы туфли выиграла именно она. И действительно уже невозможно было ходить в ее чуть живых, донельзя растоптанных туфлях.

Она весело рассказывала мне об этом, а я в припадке мстительного вдохновения рассказал о том, что произошло между мной и Дашей.

Ничего не произошло и не могло произойти, потому что ошеломленная солдатом с дробинами Даша едва ли видела меня или видела в неопределенном отдалении. Но я солгал, что мы случайно столкнулись в коридоре, я обнял Дашу — и она засмеялась. Да, засмеялась, как это ни странно! На замерзшем кухонном стекле она поставила мне «четыре». Мне захотелось доказать, что я могу получить и пятерку, и тогда — я понизил голос — она глазами показала мне на сарай. В сарае пахло березой и чем-то еще, корой от хвороста, лежавшего на земляном полу. Мы закрыли дверь на щеколду, а потом… Словом, ясно, черт побери, что было потом!

Почему-то у меня сильно дрожала одна нога, и хотелось, чтобы Валя сразу поняла, что все это — ложь. Но она не поняла. С туфлями в руках она плавно прошла в холодную полутемную комнату и заперлась на ключ.

Она не вышла к ужину. Я постучал. Она не открыла. Потом постучала мама — забеспокоилась, не больна ли Валя.

— Нет, — ответила она, не открывая дверь. — Или немного. Я полежу.

Была полночь, когда я сунул под дверь письмо, в котором не было и сотой доли того, что я чувствовал — неясно, но сильно. Я позвал ее:

— Валя!

Она не ответила. Я вернулся к себе и не уснул до утра… «Что же я сделал? — думалось мне. — Зачем я солгал? Я хотел отомстить ей. За что? В чем она передо мной виновата?»

И с отчаяньем, с раскаяньем я думал о Вале. Я вспомнил, как она стеснялась есть у нас за столом, пока не поступила на службу. Как в Камерном театре не сводила со сцены внимательных, расстроенных глаз. Как притворялась, что понимает мои стихи, как терпеливо слушала мой туманный вздор о Ван Гоге. Она — чистая, верная. Со своей смешной серьезностью, со своими накидочками и вышитыми полотенцами, со своим экзаменом, на котором она провалилась, — она в тысячу раз лучше меня. И все равно — солгал я или нет! Раз я мог так солгать, значит, мог так и сделать. Вот почему я теперь навсегда останусь с этой Дашей, с ее ногами, проступающими под натянувшимся платьем, с ее полной грудью и пьяными глазами. Или с другой Дашей, которая поставит мне пятерку на замерзшем оконном стекле…

Я вскочил и снова подошел к Валиной двери. Прислушался — все ходит, ступая ровно, бесшумно. Я позвал ее — шаги удалились, пропали.

И мне вспомнился тот весенний день, когда Емоция посадил меня на восемь часов в воскресенье, и она с прислушивающимся нежным загорелым лицом ждала, искала меня в отсвечивающих окнах. Больше она не ждала, не искала. Я горько убедился в этом, когда в седьмом часу утра влез со двора на крышу кирпичного сарая и увидел Валю сквозь грязное стекло окна: она все ходила легко и быстро, с косами, перекинутыми на грудь, в неподпоясанном платье. Мое письмо лежало у порога. Она даже не подняла его!

…Краешек знакомого платья не торчал из чемодана, когда я вернулся домой после работы. Все были расстроены, даже Катя. Мама попыталась привязать к ручке чемодана узелок с картофельными оладьями — Валя поблагодарила, поцеловала ее, но отказалась. Поезд в Псков отходил вечером, она не знала точно — в семь или восемь. Пропуска у нее не было, по своим документам она могла легко доказать, что приехала из Пскова. Билет? Подумаешь, она и в Москву приехала без билета!

— Не нужно провожать меня, —сказала она, не поднимая глаз, и ушла, милое, строгое, надолго исчезнувшее виденье.


Поэзия. Осень 1919-го

1


Рассказывая о своем детстве, я упомянул о поразившей меня независимости поэзии от каждодневной жизни. Поэзия существовала как бы над ней, и странности, которыми она отличалась, показались бы в жизни нелепыми и даже смешными.

В Москве это забытое чувство вернулось ко мне, но теперь не похожей на себя была сама жизнь. Ее прежняя ординарность, машинальность начисто стерлись. Дни не повторялись. Они стояли, тесно прижавшись друг к другу, и оставлять их за собой приходилось по одному, в то время как прежде незаметно могли пролететь две-три недели.

Жизнь была полна неожиданностей, загадок, риска — казалось, что очередным декретом она могла потребовать, чтобы поэзия стала еще одним признаком ее полного несходства с внезапно отдалившимся прошлым. Самая ее атмосфера толкала к причудливости, волшебству, к праву фантастического на самостоятельность мысли и чувства.


2


Стихи, которые мы, пугая прохожих, громко читали на бульварах Москвы, а когда не терпелось — шептали друг другу на ухо, сидя на подоконниках Дворца искусств, сохранились в рукописях, быть может, лишь у тех немногих счастливцев, которые впоследствии стали известными поэтами. Мы не были центрифугистами или люминистами и не надеялись, что нашими произведениями заинтересуются такие солидные издательства, как «Хобо» или «Чихи-пихи». Бесчисленные маленькие поэтики, мы почтительно расступались перед красивым, высоким, веселым Шершеневичем, всегда окруженным влюбленными женщинами, перед маленьким Кусиковым, который старался казаться значительным, задумчивым. Он редко печатался. Когда я спрашивал о нем имажинистских девушек, у них появлялось религиозное выражение лица, и они отвечали вполголоса,, почтительно: «Он пишет «Коревангелиеран». Легко догадаться, что это название составилось из «евангелия», вставленного в «коран», и хотя обе книги были, как известно, написаны давно и пользовались успехом, смелое намерение Кусикова и мне невольно внушало уважение.

Мы не печатались, но иногда удавалось литографированным способом выпустить тоненькую тетрадку, как это сделал Женя Кумминг.

Одна из его «театральных поэм» называлась «Смерть Варлена», — Женя хотел показать, что он не остался в стороне от революционной действительности.

Луи Варлен, видный деятель Парижской коммуны, был заочно приговорен к смертной казни. Ему удалось бежать, но Женя, не считаясь с историей, привел приговор в исполнение.

Монолог, в котором Варлен рассказывает о защите последней баррикады, не лишен поэтического движения.


Горячий май змеился. Каждый волос —

В расправленном дыму. На баррикадах

Жакен, Валлес, Тринкэ. Последней местью

Вздуваются сухие вены. Горечь

Дымит во рту. Там взвод федералистов

Бросается в атаку…

Париж — костер. Заря едва плетется

Сквозь заросли порохового дыма…


Я писал хуже, чем Кумминг, но в другом ключе, быть может догадываясь, что подражать Антокольскому хотя и соблазнительно, но просто.


3


В голодной Москве, с торчащими через форточки трубами времянок, с балаганами Охотного ряда, раскрашенного кубистами, с картами фронта на площадях, с окнами РОСТА, в которых каждые три-четыре дня появлялись новые плакаты, шла настойчивая, острая литературная жизнь. О ней написано много, и, к своему удивлению, я нашел в одном из сборников СОПО (Союза поэтов) упоминание о «Зеленой мастерской» — так называлась маленькая группа, в которую входил и я. Не помню, чтобы мы хоть раз собрались в полном составе. Кажется, среди нас одно время была талантливая Н. Д. Вольпина. Была грустная горбатая девушка с необыкновенно большими глазами, о которой говорили, что она — бывшая княжна — истинная поэтесса, насколько я могу судить по воспоминаниям тех лет. Был Теодор Левит, юноша необычайных способностей и познаний. Но был и Я. Полонский, однофамилец знаменитого поэта, впоследствии ставший известным врачом-гинекологом.

Почти каждый вечер мы встречались в Кафе Союза поэтов на Тверской.

Об этом кафе писали многие, но предпочтение, по-видимому, следует отдать воспоминаниям М. Д. Ройзмана «Все, что я помню о Есенине» («Советская Россия», 1973). Они бесстрастны. В самой неуклюжести, с которой написаны некоторые главы, чувствуется настоятельная правдивость. Почти одновременно издательство «Искусство» выпустило воспоминания художника В. П. Комарденкова «Дни минувшие». И эта книга — скромная, потому что автор мало пишет о себе и много о других — читается с признательностью и интересом. Но в деталях авторы расходятся; В. П. Комарденков пишет, например, что помещение для Кафе Союза поэтов оборудовал именно он вместе с художником Анненковым, который вскоре исчез, оставив всю работу на автора воспоминаний. Между тем Ройзман даже не упоминает Комарденкова.

О знаменитых брюках Василия Каменского, распластанных вдоль центральной стены рядом с клеткой из-под яиц, пишут оба. Но Комарденков утверждает, что под этим сооружением была какая-то хвастливая фраза Каменского, а на жердочке в клетке выставлена надпись: «Птичка улетела». Ройзман уточняет: под брюками белыми буквами были выведены строки:


Будем помнить Стеньку,

Мы от Стеньки, Стеньки кость,

И пока горяч кистень, куй,

Чтоб звенела молодость.


Он же пишет, что вдоль стены были гротескные рисунки и цитаты из Блока, Белого, Брюсова, имажинистов. Под красной лодкой были крупно выведены строки Есенина:


Веслами отрубленных рук

Вы гребетесь в страну грядущего.


Я не помню ни распластанных брюк Каменского, ни клетки из-под яиц — может быть, эта композиция надоела какому-нибудь нетерпеливому посетителю и, не долго думая, он сорвал ее со стены. Это случалось. Но стена, пестро расписанная стихами и рисунками, вспыхнула передо мной с удивительной остротой: Ройзман описал ее с хозяйской заботливостью — скупо, но точно.

В кафе было два зальца: первое — побольше, с эстрадой, на которой читали стихи. Лестница в три-четыре ступеньки с зеркалами по сторонам вела в другое зальце — поменьше. Нам, маленьким поэтам, ходить в это зальце не полагалось: там днем заседали, а по вечерам пили — не только желудевый кофе — члены правления и гости, знаменитые люди.


4


Это произошло после вечера буриме — стихотворений на заданные рифмы. Председательствовал Брюсов. Он прочел рифмы, показавшиеся мне довольно слабыми, и наступила тишина, которую можно было бы назвать торжественной, если бы в верхнем зальце не шумели ничевоки во главе с хорошеньким, как девушка, Рюриком Роком. Поэты, у которых всегда был немного заговорщицкий вид, особенно когда они уединялись по двое, по трое, принялись за дело.

Опустив глаза, прямой, скрестив руки на груди, Брюсов сидел на эстраде в черном сюртуке, с крестьянским скуластым лицом, внушавшим самозабвенную любовь к русской поэзии. Он тоже сочинял, но в уме, в та время как мы наперегонки марали наши блокноты.

Я запнулся на второй строфе, в которой было слишком много «уж». Кроме того, я глазел по сторонам — в кафе были интересные посетители: вот пришел Блюмкин, левый эсер, застреливший германского посла графа Мирбаха. Какой страшный! Молодой, бородатый, черноволосый, нарочно громко хохотавший, чтобы все видели его крепкие белые зубы. Неужели и он пишет стихи? И мне представилось, что он не застрелил посла, а, громко разговаривая и смеясь, перегрыз ему горло.

Вот поэт Василиск Гнедов, тоже ничевок, утверждавший, что высшая ступень поэзии — белая страница. Он был неряшливый, добродушный, прожорливый, в падающих штанах, которые привычно поддерживал руками.

Брюсов негромко ударил ладонью по столу — это означало, что осталась одна минута. Поэтесса, о которой знали только, что она влюблена в Шершеневича, первая прочла свой сонет. У нее тоже было много «уж», но ее это не остановило.

Потом выступил Кумминг, не получивший приза только потому, что не удержался и срифмовал «метр Фрагонар» с Наташей Бэнар. Заданные рифмы были другие: самовар и антиквар. Наташа была рыженькая, тоненькая, быстрая и самая хорошенькая среди молодых поэтесс. Мы все были влюблены в нее, но Женя еще и посвящал ей стихи: фамилия Бэнар хорошо рифмовалась.

Потом выступил Василиск Гнедов, заявивший, что его сонет будет состоять только из трех слов: «будьте», «трава» и «сосиски». Последнее, если угодно, можно объяснить тем, что он не прочь бы сейчас пообедать. Его проводили аплодисментами, но не очень шумными, потому что он всем надоел.

Поэты из нашей «Зеленой мастерской» прочитали нет сколько талантливых, но по-детски неумелых сонетов, потом с короткой речью выступил огорченный Брюсов. Он сказал, что важно, без сомнения, повторять своих предшественников, но еще важнее — попытка новизны, даже несмелая.

— Нужно выбрать героя, — сказал он. — И мой герой — Пушкин, изучавший д’Аламбера, теорию вероятности, историю средних веков.

Он говорил о значении брошенного, непригодившегося, неоконченного.

— Когда я вижу, какое количество набросков, поразительных по глубине, осталось в бумагах Пушкина, мне становится не жалко моих никому не ведомых работ. Стихотворения, прочитанные здесь, кажутся слишком законченными. Шагая через поэзию, они на самом деле не заслуживают названия набросков.

Он говорил о простоте поэзии.

— Чтобы написанное было просто, это должен сделать писатель. Чтобы оно стало понятно, этого должен достигнуть читатель.

Я шепнул Женьке, что мы через пятнадцать лет поймем то, о чем говорит Брюсов. Женька согласился.

— И еще одно: в любительском спектакле — профессиональный актер, — прошептал он.

Женька слушал с восторгом. Но сонет, который прочел Брюсов в заключение, не понравился нам. Сонет был искусный, но холодный, и странно прозвучала «пленная пена на взморье» рядом с такими словами, как «ультиматум» и «Совнарком».

Брюсов уехал, и неизвестно откуда появилось и стало быстро нарастать ощущение скандала. Симпатичный длинноволосый дядя в косоворотке появился на эстраде и заявил, что он отрицает имажинизм, символизм, футуризм, акмеизм и реализм.

— Что касается ничевоков, — сказал он, — то их надобно просто посечь. И незачем дробить стихи на отдельные строки, тем более что при этом даром пропадает много бумаги.

В доказательство он прочел свое стихотворение, начинавшееся так: «У меня заболели зубы, и сосед посоветовал мне полоскать их ромашкой с шалфеем».

Его проводили насмешками, свистом, топаньем ног.

Скандала еще не было, но все его ждали. Какие-то молодые люди в цилиндрах, с накрашенными губами, вышли на лесенку, которая вела из кафе, и переговаривались, презрительно усмехаясь. Пьяный лез на эстраду, его не пускали. Шум нарастал. Все говорили сразу.

Поэт С-в появился на эстраде. Он был в потертой бархатной куртке, в брюках с бахромой, в шелковом шарфе, небрежно повязанном на шее, и хотя ничего неожиданного не было в его претенциозной фигуре, почему-то стало ясно, что скандал сейчас или очень скоро начнется.

Это было время, когда по всей Москве были расклеены плакаты, изображавшие громадную коричневую, отвратительную вошь, перечеркнутую словами Ленина: «Вошь или социализм?» С-в был известен не столько своими стихами, сколько страстным стремлением не заболеть тифом.

На вечер буриме я шел вместе с ним. На мне был старенький, из толстого драпа плащ, застегивающийся на медную цепочку с львиными, тоже медными, мордами, в которых были спрятаны крючок и петля. Разговаривая, я закинул полу на плечо и остановился, заметив, что мой спутник испуганно отшатнулся.

Пола сползла. Я снова закинул. Он опять отскочил. Через несколько минут это превратилось в игру: пола сползала, я закидывал ее (теперь уже нарочно), он отскакивал с неопределенным, сердитым ворчанием. Потом все начиналось сначала. Это было загадочно, но вскоре я понял, в чем дело. Он боялся насекомых, которые могли (если бы они были) перескочить на него с плаща и заразить сыпным тифом.

Теперь этот смельчак стоял на эстраде и читал свои стихи. Его не слушали: стихи были плохие. Он оборвал на полуслове и вдруг в длинной, запутанной фразе, которую он старательно выговаривал, заранее пугаясь того, что он скажет, он обвинил Есенина в плагиате… у Рильке.

Это было, разумеется, вздором, который мгновенно потонул бы в насмешках, посыпавшихся со всех сторон, если бы на лесенке не появился Есенин.

Он тоже был в цилиндре, с накрашенными губами, как те молодые люди, но все это не только не шло к нему, но выглядело ненужным и жалким. У него было доброе юношеское лицо, не потерявшее спокойной доброты и внимания, когда он слушал высокий, возбужденный голос, старавшийся перекричать зал.

Видно было, что он удивился, но не очень, и, спустившись на ступеньку, послушал еще, кажется желая увериться в том, что С-в действительно обвиняет его в плагиате. Потом быстро, как мальчик, сбежал вниз, вскочил на эстраду и ловко ударил его по щекам, сперва слева направо, потом справа налево.

Все закричали сразу. С-в отпрыгнул, как кузнечик — это было смешно, — и закричал, размахивая руками.

Звон разбитой посуды послышался в кафе: это ничевоки ринулись в зал, еще не зная, кого бить, но уже засучивая на ходу рукава. Страшный Блюмкин хохотал на лесенке, показывая широкие белые зубы. Все смешалось, зашаталось, дрогнуло.

Есенин стоял, раздумывая. У него был сконфуженный вид. Он снова двинулся было к С-ву, кажется собираясь объяснить, за что он его ударил, но тот снова отпрыгнул. С недоумением махнув рукой, Есенин спустился с эстрады.


Живопись


Если бы моя жизнь в 1919 году не была переполнена остротой новизны… Если бы беспечность молодости не соединялась с жадным интересом к этой новизне… Если бы не совершилось незаметное, но стремительное повзросление души — я не стал бы через полтора года деятельным студентом двух ленинградских вузов.

Это «если бы» состояло из множества фактов, наблюдений, происшествий и встреч. Я слышал «Сто пятьдесят миллионов» Маяковского в его собственном чтении. Я был поражен пылкостью Антокольского, у которого провел запомнившийся на всю жизнь вечер. Тоненький, легкий, красивый, он читал стихи с таким увлечением, что казалось, еще секунда — и он оторвется от пола, вылетит из окна и начнет кружить, парить над Москвой. На стене висел портрет поэта. И на портрете он летел против ветра, придерживая рукой поднятый воротник пальто, глядя в сторону скошенным, вдохновенным, внимательным взглядом. Недавно я узнал, что портрет был написан Юрием Александровичем Завадским. Комната, перегороженная шкафами, заваленная книгами, таяла, уплывала. Он читал, и чувство недосягаемости его поэзии томило и восхищало меля.

Во Дворце искусств я слушал пространные, блестящие лекции Луначарского и скупые, математические, саркастические — Сергея Боброва. Я совался всюду, куда меня не так уж и звали, — в Пушкинский семинар Вячеслава Иванова, например, или к Андрею Белому, который показал мне первый номер «Записок мечтателей». Там была напечатана статья Блока «Русские денди», которая оказалась причиной самого важного в моей жизни решения.

Из этих многочисленных «если бы» особое место занимала живопись. За полтора года, проведенных в Москве, мне удалось не только увидеть, но рассмотреть неповторимые по своей оригинальности холсты, к которым я возвращался всю жизнь. Первое впечатление жилой квартиры Морозова на Пречистенке стушевалось, стерлось, когда открылся Музей западной живописи, в котором я часто бывал в 20-х годах. Теперь мне кажется, что пролеты лестничной клети, раздвинутые контурными фигурами Матисса, я увидел впервые в этом музее. Они напоминали танцующих вавилонских богинь. Казалось, что их объединяет беззвучная, но повелительная мелодия.

Другие, теперь всемирно известные холсты Матисса долго висели в первом зале, на правой от входа стене, под углом к Ван Гогу, который поразил меня невозможностью писать иначе, настигшей его, как настигает судьба. Подолгу стоял я перед «Прогулкой заключенных». Ничего не зная о Ван Гоге, по одному этому холсту можно было угадать его приговоренность к мученичеству и непризнанию.

В зале Гогена я с головой кидался в странный разноцветный мир, к которому удивительно подходило само слово «Таити». Коротконогие коричневые девушки, почти голые, с яркими цветами в волосах, — я смотрел на них с тем чувством счастья и небоязни, о котором Б. Пастернак написал в стихотворении «Ева».

О женщина, твой вид и взгляд Ничуть меня в тупик не ставит. Ты вся — как горла перехват, Когда его волненье сдавит.

Но и это чувство так же, как воспоминания об Ассирии, когда я смотрел Матисса, так же, как попытки разгадать трагическую судьбу Гогена, не мешали еще чему-то очень важному — тому, что я видел как бы сквозь свои мысли и воспоминания и что доставляло мне особенное, совершенно новое наслаждение. Конечно, это был только первый шаг к постижению формы, которая, может быть, и должна оставаться незамеченной, но постижение которой с необычайной силой приближает нас к пониманию искусства.


Приезд Льва


И Кафе поэтов, и Художественный подотдел, и лекции во Дворце искусств, где я бывал чаще, чем в университете, и новая поэма Кумминга «Петрушка-пилигрим», и имажинистские девушки, среди которых одна, очень хорошенькая, кажется, была готова отказаться от безответной любви к Шершеневичу и подарить ее мне, — все это как ветром сдуло, когда с фронта приехал Лев.

Это произошло неожиданно, его не ждали, хотя в одной из последних посылок была записка о том, что он, может быть, получит недолгий отпуск. Он приехал похудевший, окрепший, веселый. В новом кожаном костюме он был похож не на скромного полкового врача, а по меньшей мере на командира дивизии. Впрочем, этот костюм он вскоре сменил на штатский, потому что, когда он садился, непроницаемые кожаные штаны издавали неопределенный, вздыхающий звук.

— Не дышат, — смеясь, объяснил Лев и надел свой лучший костюм, который носил только в исключительных случаях. Уж не произошел ли в его жизни исключительный случай?

На второй или третий день он устроил вечеринку, на которую позвал близких друзей — в том числе, разумеется, Захарова, с которым встретился особенно сердечно. Были и девушки. Одна, лет двадцати пяти, толстенькая, пучеглазая, поминутно краснела. Лев представил ее: врач — и превосходный. Толстенькая была, очевидно, влюблена в Захарова. Он смеялся, шутил, был очень любезен с ней, но еще более — осторожен. Не помню, как ее звали. Другую звали Мара Шевлягина. Она только что кончила медицинский, стало быть, тоже была врачом, хотя в ее наружности решительно ничто об этом не напоминало. Костюм мадам Рекамье пошел бы ей гораздо больше, чем медицинский халат. Высокая, с грациозной и в то же время решительной походкой, она была на редкость хороша собой, но не сдержанно хороша, как Катя Обухова, а вызывающе, ярко. О ней можно было сказать, что она всем взяла — и ростом, и здоровым румянцем щек, и блеском черных глаз, и блеском небрежно прибранных красивых черных волос. Мне сразу почудилось, что женственность и деловитость счастливо соединяются в ней.

Будущее показало, что я не ошибся. В этом отношении она была полной противоположностью Кате, в которой ум, ирония, гордость таились до поры до времени и которая как будто ленилась противостоять тому, что могло с ней случиться. Мара не ленилась. Понятия судьбы для нее не существовало. Она сама хотела стать судьбой по меньшей мере для одного избранного ею человека. Однако надеяться на избрание этот человек, по ее мнению, не только не должен был, но и не смел.

Это был вечер, на котором я впервые почувствовал себя наблюдателем чужой, скрытой от посторонних глаз жизни. Еще ничего не было решено, все казалось накатившим внезапно, с размаху. Можно было подумать, что впервые они встретились утром этого дня. Кажется, так или почти так и было. Всегда Лев держался весело, непринужденно, но на этот раз он еще и старался так держаться, и Мара находчиво ловила его на этих почти незаметных усилиях. Но и она была в счастливом напряжении. Все, что она делала или говорила, для нее самой было непривычно и ново, но она не боялась этой новизны, а в ее смелости подчас проглядывала даже и грубоватость.

Они были наедине в этот вечер, и для них ничего не значило, что вокруг разговаривали, пили, спорили, смеялись. На столе, по тем временам необыкновенно богатом, стояла даже бутылка самогона, превращенного с помощью сложного химического процесса «в нечто вроде коньяка», — и Лев забавно рассказал об одном любителе этого «коньяка» — адъютанте командира полка. На первой стадии адъютант на все вопросы отвечал по-французски: «Почему?», а на последней, уже лежа: «Не знаю» — тоже по-французски. Других слов на этом языке он не знал.

Все смеялись, кроме Мары — по-видимому, она не находила адъютанта смешным.

Лев не забыл, что перед ним — молодой врач. Мара родилась и выросла в Коломне, устроилась на работу в Москве; он заботливо расспрашивал ее, она отвечала и серьезно и посмеиваясь — как будто давая понять, что не сомневалась в том, что он заговорит о «первых больных, которых она поставила на ноги». Это было сказано в духе Льва, чуть-чуть высокопарно.

Разговор стал общим; толстенькая девица, хватив «коньяка», напропалую кокетничала с Захаровым, он хохотал и вежливо отбивался. Катя сидела бледная и молчала, мама осаживала Сашу и не могла наглядеться на любимого старшего сына. Потом все стали просить Льва рассказать еще что-нибудь, и он рассказал — но не о фронтовых или медицинских делах.

— О юридических, — сказал он. — Угодно?

И действительно, история была любопытная. Однажды к нему пришел красноармеец с простреленной ладонью. Ладонь была обожжена. Не было сомнения в том, что он сам прострелил ее — и с очень близкого расстояния. Красноармейца отдали под суд как самострела. Приговор мог быть только один — смертная казнь.

Но белобрысый курносый мальчишка, пошедший в армию семнадцати лет, утверждал, что, стоя на часах, он сделал шаг в сторону, а так как место было неровное и накануне шел дождь, невольно оперся на винтовку. От удара о землю она выстрелила. Несмотря на боль и кровотечение, он не оставил поста.

— Зачем же мне, товарищ защитник, себя стрелять, если я добровольцем пошел? Мой год еще не призван.

Лев был назначен защитником. Он энергично убеждал красноармейца сознаться. Куда там! Мальчишка упорно настаивал на своем.

Следствие продолжалось три дня. Экспертная комиссия дала заключение: винтовка исправна. Что было делать? Лев прилежно изучил учебник по стрелковому оружию — может быть, удастся оспорить заключение комиссии? Он отправился к председателю суда — в недавнем прошлом молодому петроградскому рабочему, благожелательному, чуждому нарочитых подозрений.

Разговор был недолгий.

— Нет, доктор, самострелов надо расстреливать перед фронтом. И никакой пощады.

Настал день суда. Еще в гимназии Лев собирался идти на юридический, в университете он был одним из лучших ораторов, и можно не сомневаться, что ему удалось произнести блестящую речь. Показание подсудимого он подтвердил с медицинской точки зрения: у красноармейца на стопе была хроническая язва, и ему было трудно долго стоять, опираясь на больную ногу. Заключение экспертов он оспорил — недаром же два дня он штудировал учебник. Он вызвал свидетелей, которые удостоверили, что ночью шел проливной дождь. Он заставил членов суда осмотреть то место, где стоял его подзащитный, и доказал, что поскользнуться было очень легко.

Никого он не убедил и ничего не добился. Винтовка была разобрана в присутствий оружейного мастера, и на все вопросы тот отвечал определенно: винтовка исправна, выстрелить не могла.

Все было ясно. Председатель суда и Лев обменялись взглядами: «Не выходит твое дело, доктор», — так можно было понять выражение, с которым председатель посмотрел на Льва.

Оружейный мастер собрал винтовку, вложил затвор, оставив его в зарядном положении, и приставил ее к столу, за которым сидели члены суда, слегка ударив прикладом об пол. И винтовка «выстрелила», боек сработал. Жизнь красноармейца была спасена.

— Честное слово, я не помню, чтобы прежде был когда-нибудь так счастлив! — смеясь, сказал Лев. — Я просто ликовал.

Казалось, он даже не смотрел на Мару, а все-таки рассказывал все это ей, а не нам. И мне представилось, что он как будто ведет ее куда-то в толпе, повернувшись к ней лицом, глазами, всем существом, и она шла беспечно, насмешливо слушая, только чтобы поймать ого на неловком слове, передразнить, — и все это смущаясь, краснея.

Я спросил, почему же винтовка вдруг выстрелила, и Лев ответил, что это так и осталось неясным.

— Думаю, что оружейный мастер подшлифовал спусковой механизм. Кстати, это был человек лет пятидесяти, с добрым лицом. Должно быть, не умом, а чувством разгадал, что парнишка говорит правду.

Таков был этот вечер, на котором я впервые почувствовал себя наблюдателем чужой, скрытой от посторонних глаз, напряженной жизни.

Я всегда любил брата, а в этот вечер еще и любовался им, не потому, что он стал другим, а потому, что редко я с такой ясностью понимал его душевное состояние. Он был, что называется, «в полете» — и с изумлением я вдруг ловил в его твердых серо-зеленых глазах почти умоляющее выражение.

Наверное, кроме меня только Катя понимала, что между Марой и Львом шел взволнованный, может быть, решающий разговор, который не имел никакого отношения ни к приготовлению «коньяка», ни к юридической деятельности брата. Высокие, красивые молодые люди были в чем-то очень важном странно похожи, и это сходство одновременно и притягивало и отталкивало их друг от друга.



Перед отъездом Лев поговорил со мной очень откровенно и по-братски сердечно. Он сказал, что не понимает, почему Катя, показавшаяся ему не только красивой, но незаурядной — развитой и умной, — вышла за Сашу.

— Интеллектуальный мезальянс? — задумчиво спросил он.

Я не знал, что ответить.

Еще меньше мог он понять, почему Катя сидит сложа руки, в то время как Саша часами барабанит на рояле в захудалом кино и еще прирабатывает в каком-то рабочем клубе.

Маму он нашел постаревшей, очень усталой, и хотя не признался, что идея «нового семейного дома в Москве» провалилась, но в туманных выражениях все же как бы признался. Из столовки я ушел, по его мнению, напрасно, тем более что Фиттих, кончив пятый курс, уехал на фронт. Впрочем, Лев понимал, что служить в Художественном подотделе все-таки интереснее, чем резать хлеб и разносить его по столам.

— Словом, на тебя все-таки вся надежда, — вздохнув, сказал он. — Береги мать. Сам видишь, какое время.

До поздней осени Мара жила в Коломне, а зимой переехала к нам.

Теперь в квартире жили две красавицы, мало интересовавшиеся друг другом. Одна из них уезжала в больницу без четверти семь и возвращалась поздно, а другая читала, вышивала и наводила в своей комнате фантастический, по тем временам, блеск и порядок.

Ничего, в сущности, не изменилось. Только мама все чаще и чаще стала повторять, что хорошо бы ей вернуться в Псков.


Лыжный батальон. Ссора


Это случалось со мной очень редко, но я затосковал после отъезда брата. В сущности, везде был фронт — и в Москве, и на Дону, и на Дальнем Востоке. А все-таки самое главное происходило там, откуда приехал Лев, а не здесь, где я время от времени ходил в университет на лекции Сакулина, писал и читал стихи и проводил вечера в Кафе Союза поэтов.

…Вот уже недели две — это было в конце ноября, — проходя по Кузнецкому, я останавливался перед небольшой листовкой, наклеенной на дверь заколоченного подъезда. Не помню, какая организация формировала лыжный батальон. С неопределенным чувством вины перед теми, кто шел на Кадашевскую набережную, где формировался этот батальон, я проходил мимо листовки, чтобы с головой погрузиться в дела Художественного подотдела.

Но дня через три после отъезда Льва я, постояв с минуту перед этой листовкой, вернулся на Петровку, а потом долго бродил по Красной площади, ни о чем, кажется, не думая, и меньше всего о том, что Рашель уже давно проклинает меня, в десятый раз принимаясь за рапорт о моем увольнении.

День был солнечный, морозный, Василий Блаженный стройно и прочно стоял или даже сидел, разноцветно блистая. Скульптура Коненкова «Стенька Разин со товарищи» была выставлена на Лобном месте, и раскрашенные фигурки, в сравнении с собором, казались маленькими, как игрушки.

Ветерок, сдувавший с сугробов белую пыль, пробивался и под короткие полы моего полушубка. Телеги грохотали по деревянному настилу Замоскворецкого моста, каждый звук отдавался пусто и звонко.

Как передать чувство, с которым я шел записываться в лыжный батальон? Здесь был и страх, которого я стыдился, и соблазнительное желание вдруг все изменить в жизни, не раздумывая, с размаху. И неясные обрывки неизбежного разговора с мамой. И чувство, что я держу в руках что-то режущее, колючее — то, что уже нельзя ни отстранить, ни остановить.

На Кадашевской набережной, в. небольшой, пустой, холодной комнате сидел за столом средних лет человек в кожухе и барашковой шапке. Возможно, я попал в неурочное время, потому что он был совершенно один. Шея была закутана толстым шарфом, который он отодвинул, подняв голову и увидев меня, — тогда показались рыжие усы.

— Тебе чего? — спросил он.

Я объяснил, что пришел записаться в лыжный батальон. Он пониже отодвинул шарф. Теперь стал виден небритый подбородок.

— Сформировался и ушел, — сказал он. — Недели две будет. А ты на лыжах когда-нибудь ходил?

Я честно сознался, что нет.

— Ну вот. Сколько лет?

— Семнадцать.

— Призовут на будущий год, тогда и пойдешь. Где работаешь?

Я ответил.

— Ну и работай себе на здоровье.

Он снова закутался шарфом. Очевидно, говорить больше было не о чем.

Я попрощался и вышел.

Почему я так озверел после этой неудачи? Рашель послала меня в «Летучую мышь», я ответил, что не пойду, потому что меня в конце концов спустят с лестницы в этом театре. Женя Кумминг закончил своего «Петрушку-пилигрима», позвал меня к себе (что бывало редко), и я неожиданно разнес этого «Петрушку», хотя сейчас, когда пишутся эти страницы, вижу, что это была лучшая из его «театральных поэм». Затейливая, живая, она напоминала одновременно и русские лубочные картинки, и средневековый миракль.

Петрушка и Заморская Снегурочка влюбляются друг в друга, но Самаркандский купец отнимает у него невесту, и она, соблазнившись голубым жемчугом и персидскими коврами, выходит за него замуж. Проходит сорок лет, и праздношатающаяся леди Судьба рассказывает о том, что Петрушка стал святым человеком. «Два раза он ходил пешком в Иерусалим. Два раза целовал священную туфлю моего личного друга папы Бенедикта».

Похожий на столетнего юродивого, Петрушка умирает у ограды дома Заморской Снегурочки. Поэма кончается занимательно: Петрушку причисляют к лику святых.


Папа Бенедикт

Мы слушали с великим нетерпеньем

Простой рассказ о подвиге Петрушки.

Мы тронуты. Мы, Бенедикт Блаженный,

Молитвами причислим ныне к лику

Святых отцов Петрушку-пилигрима.


Но любовь к озорству не покидает героя. Проплывая перед папой и кардиналами, он показывает им длинный нос…

До сих пор мне нравилось все, что писал Куммииг, и на этот раз, окончив чтение, он, без сомнения, ждал, что я его похвалю. Но, промямлив что-то для начала и рассердившись на себя за нерешительность, я сказал, что поэма не удалась.

— Ты находишь? — поджав губы, спросил Женя.

— Да, нахожу.

— Почему?

— Потому что праздношатающаяся леди Судьба похожа на праздношатающегося автора. И ей и ему нечего сказать. Почему Петрушка называет Самаркандского купца сыном Катушки? Какой Катушки? Почему он говорит: «Теперь я теряю свою размеренную, сладкую речь», — и продолжает говорить совершенно так же, как прежде?

Кумминг позеленел. Он встал и медленно прошелся по комнате. Я давно привык к его «некрасоте», но как будто впервые заметил его нескладное, неуклюжее сложение, его слишком широкие плечи, узкие бедра и длинные, обезьяньи руки. Ему было двадцать лет, но сейчас, когда у него обиженно набрякло лицо, он выглядел гораздо старше.

— Ты что, с цепи сорвался? — спросил он.

Я засмеялся. Мне стало весело и захотелось сказать еще что-нибудь — похлестче.

— Как там у тебя?

И я процитировал его стихотворение, посвященное Наташе Бэнар:


Пленительный метр Фрагонар

Мечтал ли об огненной деве?


Стихотворение кончалось риторическим вопросом:


А знаешь ли? Ведь я ослеп в аду.


— А собственно, кто тебя заставляет жить в этом аду? Махнул бы к родителям! Где они у тебя? В Берлине? В Париже? Интересно, знают ли они, что ты служишь в угрозыске и ловишь мешочников на вокзалах?

Он подошел к двери и, картинно ударив ее ладонью, распахнул настежь.

— Ясно, — сказал я, застегивая полушубок. — Да, забыл… Там у тебя есть еще какой-то горбатый клоун Бем. Его ты содрал у Антокольского. Прощай.


Вечер в кафе поэтов


Я был уверен, что мы поссорились надолго, может быть, навсегда. Не прошло и двух недель, как под вечер, когда, вернувшись со службы, я рисовал улицу, на которой жил портной Шваммердам, герой моего первого рассказа, в дверь постучали. Я открыл. Веселый, прифрантившийся Кумминг поздоровался как ни в чем не бывало.

— Пошли в Кафе. Сегодня интересный вечер. «Искусство или агитация». Коган против Айхенвальда.

Я ответил:

— Пошли.

Мы о чем-то говорили дорогой, но «Петрушка-пилигрим» упомянут не был. Кумминг как будто молчаливо признал, что отношения между нами изменились. И не потому, что мне не понравилась его поэма, а потому, что я разругал ее грубо. Он понял, что это произошло не только потому, что я был в дурном настроении: мне надоел его учительский тон. И теперь я с облегчением чувствовал, что с меня как бы снялось добровольное обязательство восхищаться всем, что он написал.

Но, казалось, и он был доволен: редко я видел его в таком хорошем настроении. Он что-то насвистывал, шутил…

— Уж не жениться ли ты собрался?

Он засмеялся.

— Нет. Знаешь, а ведь я ушел из угрозыска.

— Почему?

— Мне предложили другую работу, — сказал он значительно. — Точнее сказать, я сам себе ее предложил. И получил согласие.

— Что же это за работа?

— А вот поговорим… Не сегодня. Вопрос должен решиться на днях. Впрочем, я уверен в успехе.

Когда мы пришли в Кафе, уже не было свободных мест, и весь вечер мы простояли. Коган и Айхенвальд сидели на эстраде за двумя маленькими столиками, и хотя они спорили длинно и вежливо — их слушали, что в Кафе случалось сравнительно редко.

Я впервые видел знаменитых критиков. У Айхенвальда было нерешительное, мягкое лицо, и он выглядел моложе своего противника, хотя они были приблизительно одного возраста, лет сорока пяти. Держался он свободно, иногда подчеркивая изящным, но сдержанным жестом какое-нибудь особенно значительное слово. Коган производил более определенное впечатление: в нем было нечто геометрическое — крепко посаженный прямой нос, усы стрелками. Он был ниже ростом, говорил не такими длинными фразами и держался увереннее. Почему-то в нем чувствовался человек добрый.

Спор, сколько мне помнится, заключался в том, что Айхенвальд решительно отрицал тенденцию в искусстве, а Коган доказывал, что понятие тенденции естественно входит в эстетический критерий, «если его не ставить вверх ногами». Айхенвальд настаивал, что критика сама по себе явление искусства, а Коган утверждал, что, даже если это так, нельзя ставить знак равенства между критикой и историей литературы. Наука ли вообще история литературы? «Нет», —мягко, но настойчиво повторял Айхенвальд. «Да», — убедительно доказывал Коган.

Айхенвальд упрекал своего противника в том, что он проповедует политический утилитаризм, между тем политика по своей природе чужда всяческому искусству. В ответ Коган язвительно упрекнул Айхенвальда в том, что он, еще недавно опубликовавший книгу изысканных эссе, назвав ее «Силуэты русских писателей» (слово «силуэты» он язвительно подчеркнул), сам внезапно превратился в политика, исповедующего весьма определенные взгляды. И он процитировал какую-то статью Айхенвальда, в которой тот утверждал, что большевики как революционеры, торжествующие, захватившие власть, ничем не напоминают своих предшественников в литературе и жизни.

Спор был в разгаре, когда пришел Маяковский. Он вошел и остановился в дверях, очень похожий на известный фотопортрет, который висит в доме его имени в Ленинграде. Мне случалось видеть его и прежде. Но еще никогда он не был так похож на самого себя: именно он написал «Флейту-позвоночник». Именно он оскорбил хрестоматийную поэзию, назвав свою поэму «Облако в штанах». Именно он предсказал революцию в поэме «Война и мир»…

«Он существовал точно на другой день после огромной душевной жизни, крупно прожитой впрок на все случаи, и все заставали его уже в снопе ее бесповоротных последствий, — писал в «Охранной грамоте» влюбленный в него Пастернак. — Он садился на стул, как на седло мотоцикла, подавался вперед, резал и быстро глотал венский шницель, играл в карты, скашивал глаза и не поворачивал головы, глуховато потягивал в нос, как отрывки литургии, особо глубокомысленные отрывки своего и чужого, хмурился, рос, ездил и выступал, и в глубине за всем этим, как за прямотой разбежавшегося конькобежца, вечно мерещился какой-то, предшествующий всем дням, его день, когда был взят этот изумительный разгон, распрямлявший его так крупно и непринужденно».

В тот вечер, заглянув на диспут, он недолго послушал, поглядывая исподлобья то на Когана, то на Айхенвальда, — и улыбнулся. Должно быть, они показались ему старомодно смешными в своих твердых белых воротничках и отглаженных костюмах.

Он пришел с красивой молодой женщиной, и она сразу же стала что-то говорить ему. Он слушал вежливо, но, кажется, равнодушно. Потом открылись прения. Маяковский выступил, и я впервые услышал этот голос, который связан с многими стиховыми «Америками», открытыми Маяковским, голос человека, писавшего стихи, которые невозможно читать шепотом.

На эстраде он утвердился между двумя столиками, за которыми сидели критики, и начал с того, что «не видит разницы между Коганом, сидящим справа, и Коганом, сидящим слева». Раздался хохот. Остолбеневшие критики помедлили, не зная, как поступить, а потом обиделись и ушли — сперва сторонник утилитаризма в искусстве, а потом, презрительно усмехнувшись, сторонник искусства без утилитаризма. А Маяковский отставил столики и стал расхаживать по эстраде. Он один занял ее, причем не только в пространстве, но и во времени, заменив собою весь длинный список еще не выступивших ораторов. Нельзя сказать, что он высоко оценил значение диспута. Он приблизительно подсчитал, сколько времени потеряно даром, и получилось, что около ста восьмидесяти человеко-часов.

— Что можно сделать за сто восемьдесят человеко-часов? — спросил он. — Многое.

И он предложил нам убирать снег на улицах Москвы — мероприятие, с которым не могли справиться домовые комитеты.

— Маяковский, прочтите «Сто пятьдесят миллионов», — крикнул кто-то.

Оп объяснил, что это невозможно. Поэма выходит без имени автора. «Сто пятьдесят миллионов — автора этой поэмы имя». Если он ее прочитает, станет ясно, кто ее написал.

Со всех сторон закричали:

— Не кокетничайте! А так не догадаются?

— Володя, прочтите, — негромко сказала женщина. Она сидела в первом ряду. Он исподлобья посмотрел на нее и послушно стал читать…

Поздно вечером наша «Зеленая мастерская» в полном составе возвращалась из Кафе поэтов.

Москва была таинственная, огромная, заваленная снегом, искрившимся под луной. Мы шли и громко читали Маяковского:


Эй, вы!

Небо!

Снимите шляпу!

Я иду!

Глухо.

Вселенная спит,

положив на лапу

с клещами звезд огромное ухо.


— На днях я к тебе загляну, — прощаясь, сказал Кумминг. — Это дело, о котором я тебе говорил… Возможно, что оно покажется тебе любопытным.


Идея Кумминга

1


Я мог есть что угодно, даже тюрю из заплесневевших каменных крошек хлеба. Но мама почти перестала есть, все подсовывала нам и сердилась в ответ на мои уговоры. Она получала хлеб по второй категории, а мы все — и даже Катя, которая нигде не служила, — по первой. Васька Холобаев влюбился в нее и устроил первую категорию, хотя никто его об этом не просил.

Тяжелый, вязкий хлеб был даже и не похож на хлеб. Не знаю, что подмешивали в муку, но, высыхая, он разламывался, как штукатурка. Все время хотелось есть, и я жалел, что ушел из столовки.

Иногда мы покупали на Сухаревке дуранду — плоские, твердые, как камень, лепешки из отжатого льняного семени или конопли. Мама разбивала их молотком, размачивала, перемалывала, прибавляя горстку муки, и готовила с помощью еще сохранившихся специй полный обед — суп с клецками и оладьи. К сожалению, это случалось редко.

Играя по вечерам в кино «Великий немой», Саша устроился еще в двух клубах. Иногда я ходил с санками на вокзалы, но меня не нанимали, профессиональные «рикши» были проворнее и сильнее, чем я. Раза три в неделю надо было откинуть снег перед домом и во дворе, у черного хода. Чувство слабости проходило не сразу, сменяясь злостью, помогавшей делу. Злились мы на известного впоследствии историка литературы Н. Ф. Бельчикова, который жил где-то над нами. Наблюдение за снежной повинностью домком поручил ему.

Мысль, что надо куда-то поехать, что-то продать, променять и вернуться с продуктами, высказывалась неоднократно. Но как это сделать? И кто поедет? Очевидно, Саша или я — ездили же мы из Пскова в деревню за картошкой! Но он не мог оставить работу, а я мог. Мне нетрудно было отлучиться на несколько дней, я мог откровенно поговорить с Рашелью. Стало быть, я. Куда?

Именно в это время — весной двадцатого года — подоспел со своим предложением Кумминг.


2


Размышляя о нем теперь, когда пишутся эти страницы, я понял, что в юности оценил его поверхностно и невнятно. Он казался мне человеком однозначным. К поэзии, которой он был бескорыстно предан, могло присоединиться все что угодно — квартира, битком набитая дорогими вещами, прекрасный паек в угрозыске, язвительные рассуждения о «плебее». Самим собой, казалось мне, он был только в поисках своей непостижимой поэтической цели.

Но поэзия не выражала той стороны его личности, которая определяется понятием «дело». В «деле» он был смелее и талантливее, чем в поэзии, в особенности если это было крупное и рискованное дело. В уголовный розыск он пошел, потому что риск там отлично уживался с «делом». Однако задерживаться в угрозыске, где его действительно очень ценили, он все-таки не собирался. Хотя он и написал в стихотворении, посвященном Наташе Бэ-нар, что он «ослеп в аду», ему хотелось, по-видимому, сделать в этом «аду» карьеру.

Через несколько дней после диспута «Искусство или агитация» он явился ко мне с длинным, напечатанным на отличной бумаге командировочным удостоверением, которое было подписано кем-то из видных деятелей. В удостоверении было сказано, что предъявитель его направляется в Харьков, как управляющий делами такого-то комиссариата. Это было высокое назначение. Все советские организации, равно как и отдельные лица, приглашались содействовать Е. Куммингу как в дороге, так и при выполнении порученной ему ответственной задачи.

Я внимательно прочитал командировку.

— У тебя, оказывается, высокие связи?

— Положим, — ответил он небрежно. — И что же?

— Да нет, ничего. Что это ты вдруг собрался?

Он объяснил, что не намерен долго оставаться в Харькове. Не пройдет и полгода, как он вернется в Москву. А там… И несколько туманно, но красноречиво он наметил свою дальнейшую перспективу: поднимаясь по служебной лестнице, он надеялся, что через года два ему удастся занять пост руководителя одного из комиссариатов — может быть, внешней торговли.

— Разве у нас есть такой комиссариат?

— Нет. Но будет.

Я подивился его уверенности. Трудно было представить себе, что передо мной — автор «Петрушки-пилигрима».

— Ну что ж! Как говорится, с богом. Но при чем здесь, собственно, я?

— Не догадываешься? Я пришел, чтобы предложить тебе поехать со мной.

— Это еще зачем?

— Ты будешь назначен секретарем комиссариата.

— Позволь, но, по-моему, такой должности нет.

— Может быть. Тогда придется ее учредить. Такой-то, — он назвал известную фамилию, — не возражает. Я уже говорил ему о тебе. На Украине сейчас нужны исполнительные работники, — прибавил он, очевидно повторяя чью-то фразу. — Не понравится — вернешься. Или ты предпочитаешь оставаться на побегушках у своей Рашели?

Предложение было ошеломляюще неожиданным, и я даже подумал — не подделал ли он командировку? Но нет: она была аккуратно напечатана на бланке (не помню, какого комиссариата), справа стояли подписи, слева —четкая круглая печать. Да и с какой стати взялся бы он за такую опасную затею?

— Ну, вот что: я не поеду.

— Почему?

— Я не хочу быть секретарем комиссариата.

— А кем ты хочешь быть?

— Я хочу учиться и писать.

— Питаясь воздухом?

Он знал, что в семье решено было отправить меня куда-нибудь за продуктами, и стал убедительно доказывать, что мне никогда не представится лучшей возможности, чем та, которую он предлагает. Без пропуска ехать опасно, на первой же станции меня ссадят, и хорошо еще, если мне не придется по шпалам тащиться домой. Ему-то, как специалисту по мешочникам, я могу поверить. Между тем из Харькова я могу послать родным все что угодно — муку, крупу, малороссийский шпик. И наконец, если мне не понравится, кто мешает мне вернуться в Москву? Кстати, в Харькове свой круг поэтов, и с некоторыми из них (помнится, он назвал Арго) он — в приятельских отношениях. Он убеждал, настаивал, почти кричал на меня —и я в конце концов согласился.

На другое утро он принес мне командировку: я направлялся в Харьков, в такой-то комиссариат, для работы «по усмотрению управляющего делами».

Следовало бы посоветоваться с мамой, но, зная, что она не станет меня отговаривать, я просто сказал, что еду с Куммингом в Харьков, откуда буду по возможности часто отправлять продовольственные посылки. Она расстроилась: сыпняк. Но куда бы я ни поехал, всюду был сыпняк, а Женя обещал, что мы поедем в отдельном купе, в мягком вагоне, — и, кстати сказать, сдержал обещание.

Отъезд был назначен, когда я получил открытку от Толи Р. из Бутырской тюрьмы. Он просил меня зайти к его хозяйке, чтобы заплатить за минувший месяц и за два месяца вперед. Ему не хотелось терять комнату, он рассчитывал скоро вернуться. «Свидания и передачи разрешаются», — писал он.


На Божедомке


…Перечитывая эту открытку, я вспомнил сентябрьские сумерки 1919 года, когда я шел куда-то по Тверской, и вдруг совсем близко раздался взрыв — такой сильный, что земля, казалось, дрогнула под ногами. Грохот далеко раскатился, рванувшиеся камни пронзительно засвистели, и мне сразу же представились взлетевшие в воздух распластанные тела.

Не прошло и пяти минут, как на пустынной улице появились люди. Двое штатских остановили меня.

— Оружие есть?

— Нет оружия.

Я показал свое студенческое удостоверение, и меня отпустили…

Как это выяснилось на следующий день, картина, которую я вообразил, ничем не отличалась от действительности. Был взорван Московский комитет партии, и погиб при взрыве его секретарь, известный Загорский.

Почему я решил, что бомбу подложили левые эсеры? Не знаю. Я любил Толю и как-то по-родственному сердился, что мне постоянно приходится за него бояться. Если левые эсеры, он, без сомнения, был среди них. И мне представился тайный сговор, споры, решенье, выбор того, кто, может быть, сам погибнет при взрыве.

Бомбу подложили анархисты. Их разоружали несколько раз. Еще в 18-м году с бою был взят «Дом анархии», особняк на Малой Дмитровке. В городе говорили, что взрыв в Леонтьевском был устроен главой анархистов, известным артистом Мамонтом Дальским.

Толя снимал комнату на Божедомке, — потом я узнал, что улица называлась так странно, потому что в конце ее, недалеко от Марьиной рощи, был «божий дом», приют для престарелых. Но и не зная этого, я почему-то думал, что на Божедомке живут богомольные старушки, которые ходят в черных платках. В квартирах пахнет сушеными грибами, и перед иконами теплятся в деревянном масле фитильки лампадок.

Именно такая старушка встретила меня в квартире у Толи. Она была в старомодном салопе и, очевидно, только что вернулась домой, потому что аккуратно складывала головной платок и собиралась снять салоп, когда я вошел.

Мы поздоровались. Я сказал, что получил открытку от Анатолия Ильича, который неожиданно уехал на родину, в город Остров, а меня попросил достать из его письменного стола деньги и передать ей квартирную плату. Она выслушала меня, сняла салоп и неторопливо повесила его в гардероб, занимавший почти половину передней.

— Пожалуйста, — сказала она радушно.

Головка у нее была маленькая, с желто-седыми, гладко причесанными жидкими волосами, лицо — худое, бледное, спокойное.

— Только у него с утра один молодой человек сидит, — тихо сказала она. — Он — приятель Анатолия Ильича и бывал у него очень часто. Так что я его оставила, а сама ушла.

Она помедлила.

— Он, впрочем, мне сказал, что Анатолий Ильич не на родину уехал, а по какой-то причине месяца два-три должен провести на другой квартире.

Я покраснел. Как мне не пришло в голову, что Толю могли арестовать — и даже, наверное, арестовали — в его комнате? К чему я так глупо соврал? Ведь она, может быть, даже присутствовала при аресте? И как деликатно вышла она из неловкого положения.

Она показала мне дверь. Я постучал и вошел, не дожидаясь ответа. Я был настроен решительно. Мне казалось, что можно еще что-то исправить, изменить…

Комната была небольшая, но светлая, в два окна, и, по-видимому, хозяйка убрала ее после ухода Толи. На стене висело его зимнее пальто, прикрытое простыней, книги — на полочке, на подоконнике — были составлены аккуратно. За письменным столом сидел человек и перебирал бумаги. Он встал, когда я вошел.

Это был студент, лет двадцати пяти, белокурый, плотный, невысокого роста. В широком бледном лице, довольно красивом, если бы не слишком короткий нос, была медлительность, замкнутость, твердость. Впоследствии я замечал эту особенную твердость у людей, постоянно носивших оружие. Оттенок напряженности мелькнул в светлых глазах, когда он увидел меня.

— Здравствуйте.

— Здравствуйте.

…Не только разговор между нами запомнился мне от слова до слова. Разговор был самый обыкновенный. Мне запомнилась неизвестность, состоявшая из смятения, догадок, недоверия, инстинктивного испытания, которое мы волей-неволей должны были устроить друг другу. Я не знал, кто передо мной, он — в этом не было сомнения — принял меня за сотрудника Чека. В первую минуту именно это я подумал о нем. Мы стояли в двух шагах и смотрели друг другу в глаза. Что-то деревянное, прочно вырубленное было в его твердой фигуре, квадратном лице, холодных глазах, чуть-чуть удивленных. Никто не заговаривал первый. Наконец я не выдержал.

— Я получил от Анатолия Ильича открытку. Он просит взять в его письменном столе деньги и заплатить хозяйке. За прошлый месяц и за два вперед.

Студент не двинулся с места. Своим молчанием и неподвижностью он ясно давал мне понять, что я не подойду к столу, прежде чем он мне этого не позволит.

Я и прежде сердился на Толю за то, что его посадили. Теперь этот студент, который вел себя в его комнате, как хозяин, взбесил меня.

— Послушайте, я вас не знаю и не хочу знать. И плевать я хотел на то, что у вас там лежит, в столе, кроме денег! Я знаю Толю давным-давно, он пять лет жил в нашей семье. Или я должен показать вам открытку?

— Да, покажите, пожалуйста, — сказал он. И прибавил вежливо: — Если вам не трудно.

Я в бешенстве выдернул из кармана открытку и швырнул ее на стол.

Он прочитал ее, но не вернул, а, помедлив, взглянул на адрес и прочитал снова. Я чуть не вырвал открытку из его рук.

— Извините, — наконец сказал он. — Да, конечно. Я переложил деньги.

Все изменилось сразу. Если прежде, две минуты тому назад, все мысли и чувства этого человека были направлены на меня, как на воплощение опасности, теперь сразу же стало видно, что ему нет до меня никакого дела. Я просто не существовал для него, и переход этот был так оскорбителен, что я растерялся, не зная, что сказать, что сделать. Но ничего не надо было ни говорить, ни делать.

Он открыл один из ящиков и достал клеенчатую тетрадь, в которой лежали деньги.

Я сказал: «Прощайте», — взял деньги и вышел.

Хозяйку я нашел на кухне. «Буржуйка» топилась, какие-то лепешки жарились, едва ли не на стеарине, в кухне стоял запах только что погашенной свечки.

— Вот, пожалуйста. — Я отдал ей деньги. — Здесь за три месяца. Мне хотелось еще спросить вас: как Анатолий Ильич? Он не болел последнее время?

У Толи были слабые легкие, и еще в Пскове боялись туберкулеза.

— Нет, не болел, — так же тихо ответила она. — Да когда же ему было и болеть-то? Придет ненадолго и убежит. Я уж уговаривала его хоть выспаться одну ночку. Он очень добрый, — помолчав, сказала она. — Ему для себя ничего не нужно.

У меня вдруг защипало в глазах, и захотелось плакать. Мы простились.


Поездка в Харьков

1


Я так плохо помню эту поездку, что теперь, намереваясь рассказать о ней, не знаю, с чего начать и чем кончить. Эта непамятливость характерна: поездка не забылась бы так основательно, если бы в ней было хоть что-нибудь, изменившее мою жизнь. Изменились, может быть, только отношения с Куммингом. Но эта перемена началась уже давно, зимой, и упрочилась, может быть потому, что мы еще никогда не проводили так много времени вместе.

Он достал для нас мягкий вагон, громко радовался этому и даже как будто немного сердился, что я не так восторженно, как ему хотелось бы, отзываюсь на его восклицания. На станциях мы могли выходить и возвращаться, никто не осмелился бы занять наши места. У нас были деньги, уже за Курском Женя покупал вареную немороженую картошку. Соседи, озабоченные, молчаливые, говорили только друг с другом и только по-украински. Днем мы сидели за столиком, глядя в окно.

Конечно, я не мог бы сказать, что мягкий вагон, сытость, возможность ночью растянуться на мягком диване не нравились мне. И все же я не мог отделаться от чувства неловкости, когда видел, что другие люди, ничем не отличавшиеся от нас, ехали в грязных, душных, битком набитых, провонявших теплушках. Но ничего похожего не испытывал, без сомнения, Женя. Напротив, он даже гордился нашим особенным положением в этом поезде, который осаждали на полуразрушенных станциях измученные голодом и жарой, отчаявшиеся, с испуганными лицами люди. Крича и ругаясь, проводники отпихивали их ногами, но они все-таки лезли, цеплялись за поручни, упрашивали, умоляли. Беспризорники в лохмотьях, с черными лицами шныряли повсюду. С ними проводники справиться не могли: они лежали на крышах, сидели на буферах. На моих глазах длинный оборванный парень сложился пополам, как факир, чтобы влезть в небольшой деревянный ящик под вагоном.

Не помню, сколько дней мы ехали, но долго-долго. И все, что произошло в Харькове, запомнилось мне как продолжение этой томительно затянувшейся, тревожной, бесцельной поездки.

Часа три мы просидели на вокзале и просидели бы еще больше, если бы молодой безусый розовый милиционер не достал для нас солидного дядю с салазками, на которого, как он сказал, можно положиться. Кстати, этот милиционер, даром что на вид ему было лет восемнадцать, очень умно и тактично предупредил Женю, чтобы он не очень-то размахивал своей командировкой, потому что в городе положение сложное и к русским, «особенно которые из Москвы», относятся не всегда дружелюбно.

Но Женя не придал его словам никакого значения. Он и в гостинице именно «размахивал» командировкой, выбивая хороший номер, — и мы его действительно получили. Потом, не теряя времени, он ушел в Наркомат. И снова началось ожидание, причем я невольно заметил, что оно относится вовсе не только к возвращению Кумминга, а ко всей этой с первой минуты не понравившейся мне затее.

Ждать было особенно тяжело, потому что и на вокзале, и на улицах города, и в нашем номере стояла удушливая жара, от которой некуда было деться. К ней присоединилась странная красноватая пыль, медленно раскачивающаяся в раскаленном воздухе и незаметно проникавшая всюду. Когда, выстояв длинную очередь, я попал в столовую, где с давно забытым наслаждением съел молочный суп с вермишелью, во рту остался почему-то отвратительный вкус пыли. Все время хотелось пить, рубашка намокла от пота, носовой платок, которым я вытер шею, сразу же стал красновато-рыжим. Солнце выглядело, как во время затмения, когда, не помню, в каком году, еще в Пскове, мы смотрели на него сквозь закопченные стекла: оно висело в небе, как маленький красноватый шар без лучей.

Я спросил у коридорного, что это за странная пыль, от которой нечем было дышать, и услышал равнодушный ответ:

— Суховий.

И он прибавил (по-украински, но я понял), что по вёснам он редко бывает.

Прошло десять лет, прежде чем я снова встретился с суховеем. Толя Р., который давно отказался от своих левоэсеровских заблуждений и стал, несмотря на свою молодость, одним из руководителей Харьковского ИРУ, Института рационализации управления, предложил мне поехать в Сальские степи, где работали его сотрудники в совхозах и новостройках. С гордостью показывал он мне флажки ИРУ на тракторах и комбайнах, знакомил с работой учетчиков, пылко выступал на ночных конференциях полеводческой службы…

Суховей застал нас в совхозе, который в ту пору назывался «Верблюд», и я не только навсегда запомнил эти дни, но, вернувшись, рассказал о них в книге «Пролог». Это было бедствие, грозившее погубить первый подопытный урожай. О нем говорили с утра до ночи. Его проклинали. Он срывал палатки и тенты, набивал уши и рты раскаленным песком. Когда на пятый день ветер упал, удалось — тогда это было рекордом — собрать по восьми центнеров с гектара…

Весной двадцатого года в Харькове никто, кажется, и не замечал суховея, и меньше всего, как вскоре выяснилось, были заняты им те люди, от которых зависело, будет ли назначен товарищ Кумминг управделами такого-то комиссариата.

В день нашего приезда он вернулся в гостиницу несколько подавленный. Один из руководителей харьковской промышленности (едва начинавшей восстанавливаться после ухода белых) встретил его без должного уважения.

— Ты знаешь, что он мне предложил? — с негодованием сказал Женя. — Мыловаренный завод! Наладить производство мыла.

Я промолчал. Предложение показалось мне дельным: Харьков, без всякого сомнения, настоятельно нуждался в мыле.

— И чем, как ты думаешь, все они заняты? Борьбой с децистами.

— А кто такие децисты?

— Черт их знает! Сторонники какого-то демократического централизма. Ты когда-нибудь слышал о Сапронове?

— Нет.

— Ну, а здесь только о нем и говорят. На днях его отозвали, а децистов вышибли из ЦК. Везде новые люди, никто никого не знает, и такого-то, — он назвал фамилию видного деятеля, подписавшего наши командировки, — тоже не знают. Или притворяются, черт их разберет. Ты обедал?

— Да. А ты?

— Еще как! В столовой ЦК. Завтра пойдешь со мной. — Он показал два талона. — И еще эта пыль, пропади она пропадом!

Я сказал:

— Суховий!

И, взглянув на Кумминга, который был похож в эту минуту на озадаченного, встрепанного гнома со своими узкими бедрами и короткими ногами, с трудом удержался от смеха.

Под вечер Женя ушел и вернулся с поэтом Арго. Судя по сохранившейся в моей памяти внешности этого человека (он был высокий, могучего сложения, белокурый, с добрым, на мой взгляд, красивым лицом), это был действительно Арго, но я не удивился бы, если бы оказалось, что Арго не был в Харькове весной 1920 Года. Так или иначе, это был поэт, и тотчас же вспыхнул оживленный разговор об имажинистах, центрифугистах, ничевоках. Неужели правда, что Есенина исключили из Союза поэтов? «А судьи — кто?» Кончил ли Кусиков свой «Коревангелиеран»?

Потом Арго попросил Кумминга почитать стихи, горячо одобрил их и стал читать сам — очень хорошо, простым, разговорным языком, без подчеркивания и завывания. Мне показалось, что он подражает Эмилю Кроткому. Я слушал, и не свойственные мне трезвые мысли медленно проплывали в голове, усталой от жары, духоты и все нарастающего отвращения к нашей поездке. «Экий здоровяк, — думалось мне. — Лицо мягкое, но энергичное, лет, должно быть, под тридцать. А вот тоже пишет стихи, и ему важно, чтобы мы, мальчишки, его похвалили. Такой, пожалуй, мог бы и батальоном командовать — и в два счета наладить в Харькове производство мыла…»

Арго кончил, выслушал наши комплименты и снова стал читать, на этот раз — сатирическую поэму.

«Да и невозможно вообразить, чтобы в одной стране, даже такой большой, как Россия, — сонно думалось мне, — появились сразу сотни хороших поэтов! Мы все поэты плохие. И Женька — плохой, а уж обо мне нечего и говорить, хотя я и пишу чуть не с восьми лет и перемарал сотни две или три школьных тетрадок. Нет же среди нас, скажем, Анны Ахматовой или Блока?»

Арго кончил читать и прошелся по комнате. По его приветливому лицу видно было, что он желает добра всему человечеству — и в том числе мне, хотя я и не сказал по поводу его поэмы ни слова. Он стал просить меня прочитать что-нибудь. Я отказывался, он настаивал.

— Это же все равно что обменяться визитными карточками, — сказал он.

Я сдался и прочел отвратительное стихотворение. Смутно помню, что речь в нем почему-то шла о конце света.

Наступило неловкое молчание. Арго что-то одобрительно промычал и снова заговорил об имажинистах, центрифугистах…


2


На следующий день Кумминг добрался наконец до наркома. Трудно восстановить разговор между ними, потому что мой друг вернулся бледный от злости и стал ругать все на свете — Харьков, жару, суховей, децистов, неразбериху, плохой обед в столовой ЦК и главным образом наркома.

Узнав, что Женя еще две недели назад был агентом угрозыска, он сказал:

— Черт знает что!

А взглянув на схему нового устройства комиссариата, которую Кумминг разноцветными карандашами красиво вычертил еще в Москве, заметил хладнокровно:

Мы живем не при Иване Третьем. Нам не надо управделами — князя.

Узнав, что я — студент, он спросил, нельзя ли послать меня в Сумской уезд, чтобы разъяснить местным работникам, что такое план ГОЭЛРО. Куммингу он предложил заведовать канцелярией комиссариата.

— Справитесь? — сомневаясь, спросил он.

Разумеется, Женя отказался. Он взял обратные командировки и, вернувшись в гостиницу, объявил, что завтра мы уезжаем.

Последний день был проведен на базаре. И в сложном деле купли-продажи, так же как в поэзии, Женя оказался человеком бесконечно более опытным и искусным, чем я.

Что-то уже приобретенное он сумел тут же продать и на полученные деньги купил то же самое, что продал, но в большем количестве и лучшего качества, чем прежде. Без него я просто пропал бы на харьковской «Сухаревке». Ему удалось выгодно променять вещи, которые я привез, на сало, крупу и мешок сухарей. Сухари некуда было пересыпать, и на смешанном русско-украинском языке он убедил добродушную бабу продать мешок вместе с сухарями.

Я забыл, что мы покупали и что продавали, но этот мешок так до сих пор и стоит перед моими глазами… Беспризорники украли его у меня на Курском вокзале.

Дома мне обрадовались — в особенности, разумеется, мама. Саша пожалел, что на Украине мне не удалась административная карьера. Продукты, которые я привез, были оценены по достоинству, но с меньшим воодушевлением, чем я ожидал. Накануне моего приезда от Льва с оказией пришла посылка. Одновременно кто-то привез посылку из Острова, от матери Толи Р.

На другой день я побежал в Бутырки и случайно попал в день передач и свиданий. Передачу приняли вскоре, но Толю я ждал часа полтора. Наконец он явился, возбужденный, с синими от щетины щеками, и прежде всего рассказал, что, когда левых эсеров привезли в Бутырки, они потребовали, чтобы их посадили в общую камеру, и получили отказ. Повесив голову слушал я Толю. Только что Захаров, узнав, что я иду к нему, сперва последовательно выстроил бастионы левоэсеровских взглядов, а потом с неумолимой логикой разгромил их один за другим. Мне хотелось взять Толю за руку и увести на Вторую Ямскую. Впрочем, он не сомневался в том, что его выпустят через месяц-другой, — и не ошибся.

Осенью мы вместе поступили в Институт живых восточных языков в Ленинграде.

Свидание было короткое — пятнадцать минут. Мы обнялись, и он до боли крепко сжал мои руки.

Всю жизнь он говорил, что «у него ко мне слабость». И действительно, не раз прощал он мое невнимание, беспечность, забывчивость, в то время как сам относился ко мне с неизменным вниманием и дружеской любовью. Он тоже писал стихи, и мое упорное стремление стать поэтом интересовало и волновало его.


Пушкинский семинар


Мама любила, когда ко мне приходили молодые поэты, хотя Женя Кумминг напоминал ей неприятного коммивояжера из фирмы «Генрих Циммерман. Рояли и пианино». Ей нравился Толоконников, высокий, бледный, красивый, белокурый. Мне всегда казалось, что он слишком похож на поэта, чтобы писать хорошие стихи. Но мама придерживалась другого мнения.

Когда Толоконников пришел к нам впервые, она вдруг предложила ему яйцо, и он снисходительно согласился.

— Всмятку?

— Благодарю вас. Да, всмятку.

Я был поражен. Яйца не выдавались по карточкам. В нашем доме они представляли собой насущно необходимый ингредиент, без которого невозможно было приготовить ни мучные, ни картофельные оладьи. Я давно забыл их вкус. Но Толоконников неторопливо съел яйцо и, полузакрыв глаза, стал читать стихи. Мама слушала с благоговением. Внешность поэта, его медленная, сдержанная речь, по которой было видно, что он глубоко себя уважает, произвели на нее сильное впечатление. Стихи были плохие.

Толоконников запомнился мне не потому, что он съел в нашем доме яйцо, — забывались и более существенные события. Знакомство было скользнувшее и не стоило бы упоминания, если бы Толоконников, гордившийся тем, что он занимается в семинаре, который ведет у себя на Зубовском бульваре Вячеслав Иванов, не предложил мне пойти вместе с ним. Разумеется, я с благодарностью согласился.

Мы пришли рано, первые. Высокий, слегка сгорбленный хозяин, в старомодном костюме, с тонкими чертами серо-желтого пробкового лица, приветливо встретил нас, усадил и, спросив у Толоконникова, как подвигается его реферат, обратился ко мне:

— Чем вы намерены заниматься?

Мне уже случалось упоминать, что застенчивость подчас заставляла меня совершать необъяснимые по своей тупости поступки — недаром же я с трудом поступил в подготовительный класс. На вопрос Иванова, пожелавшего узнать, чем будет заниматься новый участник пушкинского семинара, я ответил:

— Лермонтовым.

Склонив голову несколько набок, Иванов с удивлением посмотрел на меня поверх золотых очков. Толоконников опешил, но удачно замял неловкость, объяснив, что меня интересует влияние Пушкина на молодого Лермонтова. Иванов вежливо, но неопределенно кивнул и обратился к другим подошедшим участникам семинара.

…Еще недавно, в пятом классе гимназии, я увлекался Писаревым. Громить Пушкина было занятием, удивлявшим меня своей легкостью, — так, прыгая с мола в Великую, я раз от раза убеждался в том, что это не так уж и страшно. О своем увлечении я написал Тынянову, и он ответил: «Писаревщина — как корь. Ею должен переболеть каждый». Корь быстро прошла. В семинаре Вячеслава Иванова «писаревщина», наивно, хотя и азартно язвившая Пушкина, сменилась многозначительными намеками, туманными иносказаниями.

Совсем другой Пушкин предстал передо мной на семинаре Иванова. В одном реферате сон Татьяны рассматривался как общение с потусторонними силами, в другом говорилось о мистических прозрениях Пушкина, о роковой неизбежности, преследующей его героев. Поэзия Пушкина снова была прочтена, но как бы вполголоса, многозначительно, проникновенно. Без его помощи русское сознание не проникло бы в мифы античности, созданные Эсхилом и Еврипидом.

Все это было похоже на церковную службу в маленьком, уютном, заслонившемся от времени храме.

Слушая очередной реферат, я невольно вспоминал Кафе поэтов, где, под распластанными на стене старыми брюками Василия Каменского, мы старательно утверждали свое право на существование в русской поэзии. В сравнении с семинаром Иванова это был просто кабак, и, без сомнения, стоило подумать о том, почему в кабаке я чувствовал себя свободно, а в храме, присмирев, забивался в угол.

Готовясь стать участником семинара, я пытался прочитать трагедию Иванова «Прометей» — и, размышляя над одним из первых явлений, вдруг перемахнул на одно из последних. Стихи были превосходные, но трагедия требовала такого знания античной мифологии, о котором я, окончив шесть классов гимназии, не мог и мечтать.



Мне казалось, что мою участь в семинаре разделял только один из его участников — высокий тоненький рыжий юноша в очках, с добрым бледным лицом. Это был Иван Александрович Кашкин, будущий основатель новой школы русского перевода.

Мы и тогда и потом, всю жизнь, встречались редко. И всегда жалели об этом. Не знаю, что Иван Александрович думал обо мне, но мне он всегда казался одним из самых скромных, добрых и вежливых людей на земле. Однажды, еще в Москве, я встретил его на Моховой и, уж не помню по какому поводу, расхвастался, говорил оживленно, пылко. А он в ответ только сказал, что и у него все было бы хорошо, если бы в его комнате не стояло кресло, обладающее загадочной усыпляющей силой. «Сядешь в него с книгой в руках — и через четверть часа спишь, как дитя».

Даже если бы семинар подарил мне только знакомство с Кашкиным, он остался бы в моей жизни событием. Но произошло и другое. Мне не удалось подойти к античности, но зато я близко подошел к поэтам, с которыми был связан, соотнесен Вячеслав Иванов. Соотнесенность была полудружеская, полувраждебная, складывавшаяся годами. Я смутно почувствовал то, что в наши дни заставляет историков русского символизма деятельно трудиться над изучением этой необычной по своей сложности полосой в истории русской литературы.


Весна 1920-го


Если бы можно было одним словом определить то душевное состояние, в котором я находился этой весной, я назвал бы его «воспаленным смятением». С темной головой я вставал поутру, и день в оживающей, недавно показавшейся из-под снега неубранной Москве проходил медленно, точно я нехотя толкал перед собой тяжело нагруженную тачку. Тогда я еще не умел расправляться с этой беспричинной подавленностью. Раздумывая, откуда она взялась, я нашел бесспорную, как мне показалось, причину. Она заключалась в том, что стихи, которые я писал изо дня в день, не просто плохи — это было бы еще полбеды, — но безнадежно, неотвратимо плохи. Что во мне нет и следа дарования. Что я как личность просто не существую. Что надо жить только потому, что по счастливой или несчастливой случайности мне дарована жизнь. Это произошло просто и спокойно, при свете разума, при свете чистого весеннего дня. «В тебе что-то есть», — сказал Юрий Тынянов. Он ошибся. Зачем я поверил ему?

Утро, когда я стал растапливать плиту своими рукописями, запомнилось мне — 16 апреля по новому стилю. Через три дня мне должно было исполниться восемнадцать лет.

Я сохранил только баллады, трагедию «Савонарола» и одну школьную тетрадь — рука не поднялась на стихи, переписанные Валей.

Мне казалось, что теперь у меня станет легче на душе — ведь это было освобождением. Но ничего не изменилось. Впрочем, нет: почти ничего. В глубине моей подавленности, растерянности появилось нечто новое: ожиданье. Чего я ждал? Не знаю. Может быть, надеялся, что за мой решительный шаг судьба расплатится со мной какой-нибудь счастливой переменой, событием, которое покажется мне чудом?

«Но откуда, — думалось мне, — явиться этому событию, этому чуду?» В надоевшем подотделе Рашель уже не ворчала на меня, а рычала — и справедливо рычала. В университете, чувствуя себя одиноким, я редко бывал, хотя сдал, едва перелистав учебники, два экзамена — психологию и греческую литературу. Дом наш так и не превратился в семейный дом, освещенные окна которого я, бывало, издалека различал в Пскове.

Правда, маленькая надежда на чудо мелькала иногда перед моими глазами. Розовая, деловая не по возрасту девушка — на вид ей было лет восемнадцать — время от времени проносилась мимо моего стола в подотделе. Но если бы даже я не был вчерашним гимназистом, красневшим, когда она появлялась, а рыцарем Круглого стола, она не обратила бы на меня никакого внимания. В ее стремительных появлениях и исчезновениях, в ее топоте, энергии, даже в ее берете, небрежно сбивавшемся то на правое, то на левое ухо, была одержимость. Она родилась, выросла и теперь носилась по Москве во имя одной, всецело захватившей ее идеи. Девушку звали Наташа Сац. Ее созданием стал впоследствии Детский театр в Советском Союзе.

…Ожидание чуда быстро прошло, и началась полоса, о которой я вспоминаю с отвращением: бездельничанье, выламыванье и близкая к отчаянью душевная пустота.

Вдруг я подал Рашели просьбу об увольнении, и она, подхватив пенсне, которое упало, потому что она грозно сдвинула брови, размашисто написала на моем заявлении: «Прочла с удовольствием». Уходить было глупо. Мне минуло восемнадцать лет, со дня на день я ждал повестку из военкомата и с этой повесткой в руках уволился бы с почетом — по меньшей мере не обижая Рашели, которая была, в сущности, доброй женщиной, хотя и немного сумасбродной.

Из поэтов, входивших в нашу «Зеленую мастерскую», я почему-то сблизился с В. Случается мне и теперь встречаться с ним на улице, мельком — и каждый раз, глянув на солидного литератора, опубликовавшего несколько солидных книг, я не верю самому себе, вспоминая юношу в котелке, который шлялся по Тверской с накрашенными губами и читал у памятника Пушкину манерные стихи, нахватанные у поэтов всех направлений. Наигранное стремление к оригинальности привело его в компанию молодых людей, носивших в наружном карманчике пиджака порошки с кокаином. Побывал и я в этой компании, но недолго. От кокаина и подозрительной, оживающей только по ночам квартиры на Остоженке, куда ездили со своими девушками эти молодые люди, меня спасли перешитая студенческая тужурка и старые, еще псковские, брюки из чертовой кожи. Я взбесился, когда В. сказал, что в таком виде он не может взять меня с собой на Остоженку. Впрочем, он был прав: его друзья одевались прекрасно.

Одна из Катиных подруг — ее звали Липа — кокетничала со мной, и я стал ухаживать за ней, может быть, потому, что она напоминала Дашу из студенческой столовки. Но от Даши с ее пьяными, влажными глазами у меня голова кружилась, а от Липы — высокой, слишком здоровой, с грубым красивым лицом — почему-то не кружилась. Однажды, когда мы остались вдвоем (нетрудно было догадаться, что Катя устроила это решающее свидание), я без всякой причины стал издеваться над Липой и впервые в жизни получил увесистую оплеуху. С трудом удержался я, чтобы не ответить, а выйдя из комнаты, столкнулся с Катей, которая спросила меня язвительно-участливым голосом: «Вот странно, почему это у вас щечки разного цвета?»

К чувству ясности, к душевному равновесию меня вернула, как это ни странно, книга. И самое удивительное заключалось в том, что это была книга, от которой, казалось, могло бы еще больше расшататься сознание. У меня оно вернулось к трезвости, к определенности стремлений, к цели.

Толстая, без переплета, в серой обложке, она стояла в лавке имажинистов, среди изданий «Хобо» и «Чихи-пихи». И стоила дорого, очень дорого. Однако я не мог не купить ее. Бережно держа в руках распадающийся толстый том, я открыл его на первой попавшейся странице — и дрожь сразу стала окатывать спину, холодить лоб, дрожь изумления, восхищения, вдохновения:

«С той чреватой поры, как примчался к невскому берегу металлический Всадник… надвое разделилась Россия; надвое разделились и самые судьбы отечества; надвое разделилась, страдая и плача, до последнего часа — Россия.

Ты, Россия, как конь! В темноту, в пустоту занеслись два передних копыта; и крепко внедрились в гранитную почву — два задних.

Хочешь ли и ты отделиться от тебя держащего камня, как отделились от почвы иные безумные из твоих сыновей — хочешь ли и ты отделиться от тебя держащего камня и повиснуть в воздухе без узды, чтобы низринуться после в водные ха́осы? Или, может быть, хочешь ты броситься, разрывая, туман, чрез воздух, чтобы вместе с твоими сынами пропасть в облаках? Или, встав на дыбы, ты на долгие годы, Россия, задумалась над грозной судьбой, сюда тебя бросившей — среди этого мрачного Севера, где и самый закат многочасен, где самое время попеременно кидается то в морозную ночь, то — в денное сияние? Или ты, испугавшись прыжка, вновь опустишь копыта, чтобы, фыркая, понести великого Всадника в глубину равнинных пространств из обманчивых стран?

Да не будет!»

Я продал на Сухаревке часы, чтобы купить «Петербург» Андрея Белого. Эти часы мама подарила мне в те, казавшиеся доисторическими, времена, когда, переходя во второй класс, я получил великолепный похвальный лист, вскоре съеденный козою.


Встреча

1


Перечитывая уже в наши дни этот знаменитый роман, я взглянул на него совершенно другими, спокойными, многое увидевшими глазами и, кажется, понял, почему в юности эта книга так поразила меня. Это был первый роман о пустотах, о провалах сознания, о мнимой значительности ослепляющих своим блеском пустот. Можно смело сказать, что именно Белому и его «Петербургу» принадлежит почин в этом жанре, захватившем, начиная с «Улисса» Джойса, и западноевропейскую, и американскую литературу.

Героям «Петербурга» нечего сказать друг другу, любой разговор состоит из начатых и брошенных фраз. Аполлон Аполлонович Аблеухов, сенатор, действительный тайный советник, глава учреждения, управляющего Российской империей, разговаривает со своим сыном междометиями, и сын отвечает междометиями совершенно независимо от того, что в ящике его письменного стола лежит бомба, которая должна взорваться в кабинете отца. Если бы бомба, которую подсунула неосторожному Николаю Аполлоновичу неведомая Партия, не лежала в его письменном столе, отец и сын все равно разговаривали бы междометиями: отношения между ними обусловлены не степенью близости, не чувствами, не расчетом, а «Петербургом». Подпоручик Лихутин пытается покончить с собой, потому что не может откровенно поговорить с женой, которая ему изменяет. Аблеуховы — отец и сын, Лихутины — муж и жена, Дудкин, Липпанченко, чиновники особых поручений и просто чиновники, юнкера, правоведы, террористы, дворники, филёры недоговаривают, многозначительно подмигивают, намекают. Хотя мотивы, на которых основано развитие романа, случайны, невнятны, они все-таки требуют, чтобы разговор был доведен до конца. Герои молчат не потому, что им нечего сказать. Им нечем сказать, у них нет языка, они немы, пусты. Эта пустота — Петербург, легко настигающий тех, кто не в силах ему сопротивляться.

Об этой пустоте, опасно растворенной в жилах, впервые написал Достоевский. В самые счастливые дни своей жизни, накануне свадьбы, канцелярист Вася Шумков («Слабое сердце») сходит с ума, потому что ему «нечем отблагодарить за счастье». Размышляя о загадочной причине безумия, его друг Аркадий останавливается на берегу Невы, вглядываясь в «морозную дымно-пыльную даль»:

«…Становился мороз в двадцать градусов. Мерзлый пар валил с загнанных насмерть лошадей, с бегущих людей. Сжатый воздух дрожал от малейшего звука, и, словно великаны, со всех кровель обеих набережных подымались и неслись по холодному небу столпы дыма, сплетаясь и расплетаясь по дороге, так что казалось — новые здания вставали над старыми, новый город складывался в воздухе… Какая-то странная дума посетила осиротевшего товарища бедного Васи… Он вздрогнул, и сердце его как будто облилось в это мгновение горячим ключом крови… Он как будто только теперь понял всю эту тревогу и узнал, отчего сошел с ума его бедный, не вынесший своего счастья Вася. Губы его задрожали, глаза вспыхнули, он побледнел и как будто прозрел во что-то новое в эту минуту…»

Новое — догадка о роковом порождении города, о нравственном самоуничижении. В «Петербурге» Андрея Белого это — главная тема.


2


Конечно, не об этом думал я, когда прочитал роман весной двадцатого года —да не прочитал, а ворвался в него, прикрывая глаза рукой, чтобы не ослепнуть, торопливо перекидывая обжигающие пальцы страницы. Книгу можно было читать, как стихи. Она была не написана, а нашептана, и хотя этот лихорадочный шепот иногда поднимался до крика, а крик переходил в ритмически-страстную речь, господствовал все тот же отчаявшийся, доверительный шепот.

Прежде у Белого я читал только стихи, и мне нравились не заклинания, не скорбь по «глухой России», а ирония, с которой были написаны его портреты, смелость, с которой он сталкивал противоположные смыслы. Мне нравились в его поэзии не цвета, не живопись, а рисунок.

Но «Петербург»! Разве можно было сравнить с его стихами «озаренные смутности» «Петербурга»? Таким, как он написан у Белого, он запомнился мне навсегда, и первое чувство, которое я испытал, закрывая роман, —желание увидеть Петербург, понять этот вставший из мшистых болот загадочный планиметрический город. И тут же мелькнула — и спряталась и снова мелькнула — дерзкая мысль: увидеть человека, написавшего эту книгу, предсказавшего Революцию, осмелившегося метнуться в неведомое будущее, далеко за его пределы. Разглядевшего фантастическое в самом устройстве Российской империи. Империя расшаталась, рухнула, исчезла, но ее образный знак, ее ни на что не похожее постижение остались и были навсегда запечатлены в этой книге.

Но зачем я пойду к Белому? Что же, прийти и сказать: «Простите, мне ничего не надо. Я хотел только посмотреть на вас»? Но это бездарно и глупо. Или сказать: «Я прочитал «Петербург» и пришел, чтобы выразить вам свое восхищение»? Это не только бездарно, но пошло: что ему до меня и до моего восхищения?

Почти невообразимо было уже и то, что он, так же как я, живет в Москве и даже недалеко от меня, на Кудринской площади.

Было бы легче, если бы я где-нибудь хотя бы мельком видел его. Нет. Или мне не везло, или он редко бывал во Дворце искусств, в Кафе поэтов. Впрочем, я слышал, что однажды на лужайке перед Дворцом искусств он разгромил ничевоков. Эта сцена рассказана в блистательных воспоминаниях Марины Цветаевой («Пленный дух»):

«Говорит, не закрывая рта, а обступившие его молодые люди, эти самые ничевоки, только свои раскрыли. И, должно быть, давно говорит, потому что, вот, вытер с сияющего лба пот…

— …Ничевоки, это блохи в опустелом доме, из которого хозяева выехали на лето. А хозяева (подымая палец и медленно его устремляя в землю и следя за ним и заставляя всех следить) — выехали! Выбыли!.. Но это еще не вся беда, совсем не беда, когда одно ничего… …беда, когда — ки, ведь это, кхи… При-шел сме-шок. При-тан-це-вал на тонких ножках сме-шок, кхи-шок. Кхи… И от всего осталось… кхи. От всего осталось не ничего, а кхи, хи… На черных ножках — блошки… И как они колются! Язвят! Как они неуязвимы… как вы неуязвимы, господа, в своем ничего-ше-стве! По краю черной дыры, проваленной ямы, где погребена русская литература…»



Наконец я решился — была не была! Псковские брюки заменять было нечем, но вместо перешитой тужурки Льва я надел нарядную серую курточку. Жаль только, что она молодила меня.

Ничего не помню — ни того, как я стремительно летел по Садовой-Кудринской, ни того, как искал и нашел квартиру, а в ней — комнату Бориса Николаевича. Помню только, что постучал и замер от ужаса, потому что постучал неожиданно громко.

Дверь распахнулась стремительно, и передо мной появился маленький человек в халате — тоже стремительный или стремящийся куда-то, хотя он неподвижно стоял за порогом.

…В молодости я всегда говорил слишком сложно, запутываясь, а уж на этот раз, без сомнения, сразу же нагородил бог знает какую невнятицу. Но в этой невнятице одно было ясно: я намеревался выяснить, каким образом ему удалось написать «Петербург».

Вероятно, в том, что я как бы напал на него, да еще с таким настоятельным требованием, было что-то смешное, потому что он вдруг засмеялся, подобрел. Лицо, показавшееся мне с первого взгляда застывшим, тоже подобрело, засветилось, заиграло.

Посадив меня на стул у окна, он стал бегать по комнате в развевающемся халате. Но что-то, по-видимому, мешало ему. Вдруг остановившись, он посмотрел на меня большими прозрачными серыми глазами. Так родители смотрят на маленьких детей, когда ждут, что они чем-нибудь порадуют незнакомого дядю.

— Простите, но… Я не знаю. Я хотел спросить… Вам пятнадцать лет, да? Вы еще учитесь в школе? Вам пятнадцать лет, вы пишете стихи и учитесь в школе. И это очень хорошо, что вы учитесь… А стихи… я не знаю. Все пишут стихи. Это какая-то беда. Вам не кажется, что это беда?

Я ответил, что мне восемнадцать лет, и я учусь в университете… Стихи я прежде писал, а теперь бросил.

— Бросили? Это прекрасно! Вы знаете… Я тоже бросил.

И, кинувшись к письменному столу, он вынул из ящика книгу в великолепной желто-серой обложке. Высокий человек в цилиндре, в старинном пальто с раскинувшимся по плечам клетчатым шарфом, глядел, глубоко задумавшись, на черные крыши города, а перед ним кружились, метались, взлетали затейливые штрихи облаков. Название «Записки мечтателей» было напечатано крупно овальными, состоявшими из черточек, буквами, а внизу, в черной рамке над годом — 1919 — я прочел загадочное слово: «Алконост». Так называлось издательство. Рисунок принадлежал А. Я. Головину.

— Вот, — сказал Борис Николаевич, почти угрожающе. — Вот!

…И, разгораясь, увлекаясь, он заговорил о том, что его приглашают писать статейки и читать лекции, а он не хочет и не будет, потому что вот, — и он снова показал на «Записки мечтателей», — вот его дело. Все, что он написал до сих пор — и «Симфонии» и «Серебряный голубь», — только наброски, очерки, эскизы. И «Петербург» — эскиз, который он написал, чтобы отделаться от Петербурга. Этот город мучил его; он решил отделаться от него и вот написал.

Я сидел как прикованный и молчал. Но для Бориса Николаевича я — как это ни странно — по-видимому, изменялся, превращался. Я был уже не первый встречный, неожиданно заглянувший к нему и оторвавший его от работы. Первому встречному он не стал бы так пылко, так откровенно рассказывать о том, что он подчас падает под бременем чуждой ему работы. Никогда прежде он не видел меня, а между тем доверял мне, доверялся мне! Неужели он понял, что за моей смешной просьбой рассказать о том, как ему удалось написать «Петербург», скрывалось самое важное в моей жизни? И если бы не понял, разве стал бы он говорить со мной о том, что важнее всего для него?

Сложное словесное здание выстроилось в наступающих сумерках — быть может, чем-то похожее на тот «храм всемирной мудрости», который Белый строил в Швейцарии и о котором через несколько дней я прочитал в «Записках мечтателей».

Размахивая рукавами халата, как крыльями, он расхаживал из угла в угол, выпутываясь из лабиринтов этого здания. Ныряя в его пустоты, открывая двери ему одному принадлежащим ключом.


Старший брат. 1920-й

1


Читая главы фронтовых воспоминаний брата, я отчетливо вижу все ступени его неуклонного движения к науке. Надежда стать микробиологом никогда не покидала его.

Он обрадовался, узнав, что полк перебрасывается в Саратов. Неужели в этом большом университетском городе он не найдет возможности поработать на кафедре микробиологии?

Жизнь без отлагательства ответила на этот вопрос: направляясь в санитарное управление армии, он встретил две подводы, нагруженные гробами.

«Гробов было много, они были поставлены друг на друга в несколько рядов и привязаны веревками к подводам. Я был уверен, —

пишет Лев, —

что это пустые гробы, которые везут куда-либо в госпиталь. Встречная машина задела одну из подвод, веревка оборвалась, гробы рассыпались, и из них выпали трупы, которые устлали всю мостовую».

В Саратове была тяжелая эпидемия сыпного тифа. Не микробиология, а банно-прачечные отряды, регулярные осмотры красноармейцев, контроль «на вшивость» ожидали его. Кафедра мелькнула и исчезла. У него не оказалось ни одной свободной минуты.

В начале февраля начсанарм Стоклицкий вызвал Льва и назначил его начальником этапной линии Саратов — Каменская. Большая резервная армия перебрасывалась на Дон.

— Железная дорога исключается, — сказал Стоклицкий. — В Ртищеве — пробка. Пропускная возможность уменьшается с каждым днем. А время не терпит.

Шестьсот километров надо было пройти пешком по территории, сплошь охваченной эпидемией сыпного тифа.

Лев рассказал Стоклицкому о барже, на которой через Дон переправлялись бойцы Девятой армии: на один, берег — здоровые, на другой — больные. По-видимому, армия должна двигаться вслед за санитарно-эпидемическими отрядами, которые в намеченных для отдыха селах и деревнях должны заранее отметить все избы, в которых находятся больные. Таким образом удастся предохранить красноармейцев и, может быть, помочь больным.

«Эта идея «санитарной разведки», как она была тут же окрещена, очень понравилась Стоклицкому, —

пишет Лев. —

В сущности говоря, ничего оригинального в ней не было».

Это сказано скромно. Вскоре директивы о санитарной разведке появились во многих частях Красной Армии. Впоследствии, в годы Великой Отечественной войны, она была перенесена на поля сражений. Я писал о ней в романе «Открытая книга»: «Нужно было посылать разведчиков впереди наступающих войск, на территорию, занятую противником, чтобы наши войска могли миновать зараженные села. Это была санэпидразведка, отличавшаяся от военной разведки тем, что к обычным опасностям присоединялась опасность заражения, и еще тем, что медицинские работники не только не стремились избегнуть этой опасности, но шли прямо на нее, в самую глубину эпидемии».

На бумаге, когда обсуждался план, все складывалось прекрасно: значительная часть этапа проходила по территории будущей Республики немцев Поволжья. Жители богатых сел должны были предоставить подводы, фураж, лошадей. Но на третьи сутки немцы неожиданно стали разгружать уже готовые к этапу повозки и, несмотря на энергичные уговоры райсовета, отказались двигаться дальше. Лев поставил у повозок вооруженную охрану и лег спать. Он проснулся рано утром от сильного шума. Подводчики собрались во дворе и что-то кричали, перебивая друг друга.

«Я пытался установить тишину, —

пишет Лев, —

обещая отпустить часть повозок сегодня, а остальные — завтра. Они ничего не хотели слушать, кричали и угрожали мне. Один из них забрался на крыльцо и ударил меня в грудь. Я схватился за кобуру, но не успел вынуть наган. Сильный удар по ногам — и я полетел в разъяренную толпу… В этот момент раздались выстрелы, и толпа разбежалась… Мои лекпомы вышли во двор, увидели, как меня сбили с ног, и начали стрелять в воздух. Вероятно, меня били не больше минуты, но поднялся с земли я с большим трудом. На голове оказались две небольшие раны… все тело было в синяках и кровоподтеках. Но самым неприятным был разговор с комиссаром…»

Дело в том, что из многочисленных трудностей этого похода одна из самых непреодолимых, едва не кончившихся трагедией, была воплощена в комиссаре отряда. Работница саратовской швейной фабрики, пожилая, мелочно-требовательная, она не доверяла брату. Почему? Это осталось загадкой. Может быть, ее смущал его возраст? Трудно поверить — двадцатилетние мальчики в годы гражданской войны командовали полками.

В столкновении с подводчиками она обвинила Льва. По ее мнению, в деревне надо было остаться еще на два-три дня — райсовет за это время сумел бы уговорить немцев. Очевидно, она не придавала серьезного значения тому обстоятельству, что санразведка должна идти впереди продвигавшихся войск.

«Между тем, —

пишет Лев, —

за нами шла артиллерийская часть, и если бы мы провели в деревне еще хоть один день, приказ был бы нарушен».

Это была первая ссора, кончившаяся тем, что Лев, вопреки настояниям комиссара, вызвал виновных и предложил им на выбор: или они будут отданы под суд за избиение командира Красной Армии, или немедленно предоставят повозки.

Движение возобновилось.

Вторая и более серьезная ссора произошла в марте, когда начались оттепели и красноармейцы в ботинках и обмотках по размякшей дороге шагали мокрые до колен. Начались простудные заболевания, и Лев предложил комиссару не лишенную остроумия мысль: отдыхать днем, а двигаться по ночам, когда дорога замерзла. Комиссар не согласилась: день, по ее мнению, был создан для марша, а ночь — для сна.

Очевидно, знаменитая формула «приказ есть приказ» не оказала заметного влияния на решение брата. Вечером, когда комиссар легла спать, он повторил в объяснительной записке свои доводы и двинулся с отрядом вперед, оставив в селе санитара с этой запиской. До Каменской оставалось три перехода…

Решение было рискованное, и Лев это, без сомнения, понимал. Он не только отказался подчиниться комиссару, но действовал вопреки его настояниям. Вот почему он не очень удивился, получив в Каменской телеграмму, в которой начальник политуправления армии требовал, чтобы он немедленно явился к нему.

…«На столе у начальника политуправления лежала длинная телеграмма, в которую он заглядывал, разговаривая со мной.

— Как же так, доктор! Вы отдаете приказы, не согласованные с комиссаром, бросаете его без предупреждения… Придется отдать вас под суд».

Не оправдываясь, Лев рассказал о трудностях марша. Санитарная разведка оправдала себя: задача была решена в указанный срок. Потери ничтожны. Вдоль всей этапной линии энергично действовали банно-прачечные отряды. Здоровье населения в тех местах, через которые проходили войска, обследовано, и соответствующий — малоутешительный — отчет послан в губздрав.

Разговор кончился мирно.

— Надеюсь, вы больше не будете ссориться с нашими комиссарами, доктор?

Лев поддержал его в этой уверенности. Он получил приказ явиться к начсанарму Стоклицкому за новым назначением. В том, что его направят в какой-нибудь запасной полк, у него не было ни малейших сомнений. Он ошибся. От Стоклицкого он вышел начальником санитарной части Второй Донской стрелковой дивизии.


2


Можно ли сказать, что он воспользовался опытом войны, когда ему удалось добраться до научной работы? В известной степени — да. Война научила его собранности, размаху и риску. Он с головой уходил в дела, требовавшие этого размаха и риска и не оставлявшие времени для размышлений. Но случалось ему сталкиваться и с понятием общего дела, соединившего в Красной Армии людей, беспредельно далеких друг от друга. В своих записках он подробно рассказал о встречах с Колчигиным, командиром дивизии, носившим на груди, рядом с орденом Красного Знамени, желтую ленточку — цвет лейб-гвардии уланского полка: его полка. Память о нем он свято хранил.

«Как-то я получил коньяк для наших госпиталей, —

пишет брат. —

Коньяк в 1920 году — это была большая редкость. Я позвонил Колчигину и доложил, что… не могу отправить этот коньяк в госпитали, прежде чем командир дивизии не произведет дегустации. В телефоне я услышал легкий смешок. «Хорошо, доктор, давайте продегустируем вместе, но по одной рюмочке». Вечером, в садике дома, где я квартировал, на окраине Азова, мы с ним попробовали этот коньяк. Он оказался не очень хорошим, но все-таки это был коньяк. Сначала мы говорили о делах дивизии, а потом я перевел разговор и на политические темы.

— Знаете, доктор, — говорил Колчигин (ему было лет тридцать, волевое, очень спокойное лицо, серые холодные глаза), —я не политик и ничего в политике не понимаю, но я русский человек, и, конечно, мне очень дороги интересы моей страны. Большевики — они же собиратели земли русской, продолжатели великого дела Ивана Калиты. Ну что было бы с нашей страной без большевиков? Англичане оттяпали бы Кавказ, японцы — Приморье. Вряд ли сохранились бы в неприкосновенности западные границы… А большевики-то всю нашу землю собирают. Вот поэтому я и с большевиками. А с политикой как-нибудь разберемся.

Он говорил очень искренне и убежденно, и я нисколько не сомневался в том, что именно эти мотивы побуждали его так энергично сражаться в рядах Красной Армии. Эти же мотивы прозвучали позже в известном воззвании генерала Брусилова.

— Мы очень много говорим об интернационализме, — продолжал Колчигин. — И, конечно, наша революция имеет международное значение. Но посмотрите, как одета наша армия и под каким знаменем она сражается?

Я очень удивился этому замечанию.

— Ну как же — ведь шлемы, в которые мы одеваем наших красноармейцев, и эти широкие красные петлицы — это же одежда великокняжеской рати, а красное знамя — это ведь то самое знамя, под которым русский народ сражался при Калке. Знамя, под которым русский народ сверг татарское иго. Так что большевики совсем не забывают, что они являются политической партией русского народа».

Оба собеседника ошибались, что, впрочем, не изменяло сущности разговора. Брусилов обратился с воззванием к русским офицерам не позже, а значительно раньше. На кафтанах великокняжеской рати не было широких красных петлиц, и едва ли можно с уверенностью утверждать, что под красным знаменем русские свергли татарское иго. Цвета русских боевых стягов были и красные, и синие, и зеленые. И царские знамена еще в XVII веке были разных цветов — алые, малиновые, лазоревые и даже зеленые с желтым откосом. Под красными же стягами сражались, случалось, и татары.

Кажется, знаменитый Виктор Васнецов, автор «Богатырей», нарисовал красноармейскую форму. Тогда неудивительно, что именно он предложил «буденовку», шлем, который иногда называли «богатыркой», и шинель, напоминавшую одежду древнерусского воина.

Разговор этот происходил, как упомянуто, в Азове. Совсем рядом был Ростов-на-Дону, большой университетский город. Кафедрой микробиологии руководил известный ученый профессор В. А. Барыкин. С тех пор как Лев узнал об этом, одна мысль неотступно тревожила его: как попасть к Барыкину? Или хотя бы в Ростов, где была лаборатория Санитарного управления фронта? Между тем в судьбе его намечалось нечто прямо противоположное этим надеждам. Вскоре Колчигин сообщил Льву, что готовится приказ о назначении его помощником начальника сануправления одной из армий Южного фронта.

Лето прошло в размышлениях, как отделаться от слишком счастливо складывавшейся военной карьеры, о которой, без сомнения, любой из двадцатишестилетних врачей, служивших в Красной Армии, мог только мечтать.

Разумеется, он ничего не придумал — и кто знает, когда еще удалось бы ему добраться до лаборатории, если бы осенью 20-го года не появился приказ об использовании военных врачей по специальности. Специальности у него, в сущности, еще не было. Была попытка заняться в Петроградском университете гистологией, были подопытные кролики, которых в Москве на чердаке съели кошки.

Существенным оказалось другое: еще в 1916 году, заканчивая второй вуз, Лев нашел время для занятий на бактериологических курсах Блюменталя. С дипломом об окончании этих курсов он поехал в Ростов к Стоклицкому и после долгих упрашиваний и. уговоров получил разрешение обменять высокое положение начсандива на скромную должность лаборанта.


«Русские денди»


Через несколько дней после встречи с Андреем Белым я где-то достал «Записки мечтателя» и с жадностью принялся за чтение.

Большая часть первого номера принадлежала его перу — и предисловие, и «Дневник писателя», и начало эпопеи «Я» с подзаголовком «Записки чудака». В первую очередь я прочел эти записки. Меня привлекло название: ведь и князь Мышкин, и Рудин, и даже Пьер Безухов были, в сущности, чудаками.

Но совсем другой человек открылся передо мной на первых же страницах: не человек со странностями, которых он, быть может, сам не замечает, а человек, который настаивает на этих странностях, гордится ими и, уж во всяком случае, не намерен от них отказаться.

Ни тени самовлюбленности не заметил я в Борисе Николаевиче, когда он метался по комнате в своем распахнувшемся халате и говорил, говорил, как будто долго ждал меня и наконец дождался. В «Записках чудака» эта самовлюбленность была заметна на каждой странице. Время от времени она переходила в самоумаление, необъяснимое для автора «Петербурга».

«Петербург» был написан в стихотворном ритме, и этот лихорадочный ритм действовал на читателя с завораживающей, магической силой.

В «Записках чудака» примириться с ним было невозможно: он не помогал, а мешал пониманию.

В «Петербурге» я невольно следил за сюжетом, хотя подчас он оказывался лишь поводом для предсказаний, для странных «воспаленных» видений.

В «Записках чудака» не было сюжета, а когда удавалось наконец разобраться в бесчисленных отступлениях, читатель узнавал о какой-нибудь случайности, которая под пером Белого вырастала до звезд, — недаром же слово «астральный» встречалось едва ли не на каждой странице.

Но больше всего меня поразил сознательный переход к бесформенной рассыпанной прозе.

В нашем разговоре Борис Николаевич мельком упомянул, что он написал «Петербург», чтобы отделаться от Петербурга. В «Записках чудака» он отделывался от самого романа. Более того, от романа как жанра. Почему «всякий роман — игра в прятки с читателем»? Почему важнее всего не сюжет, а «выраженье авторского лица, ищущего сказаться и не могущего отыскать никаких выражений»?

Расстроенный, не смея признаться себе, что «Записки чудака» просто скучны, я стал перелистывать альманах и остановился перед очерком Блока «Русские денди». Я прочел:

«Перед вечером раздался звонок, вошли незнакомые молодые люди и повезли меня заниматься недобросовестным делом: читать старые и пережитые мною давно стихи на благотворительном вечере в пользу какого-то очень хорошего и полезного предприятия».

Это было как пушкинское: «Гости съезжались на дачу». С чувством освобождения от невольной вины перед декламацией, перед ученостью «Записок чудака», которая была мне не по плечу, я принялся за Блока.

Впечатление туго натянутой тетивы, с которой срывается стрела, попадающая в самое сердце, — вот что я испытал, читая очерк «Русские денди». Смысл его состоит в том, что на благотворительном вечере Блок встречает молодого человека, которого не интересует ничего, кроме стихов, своих и чужих. Он читает их и в артистической, и провожая поэта. Под музыку этих стихов начинается разговор, который напоминает суд — и на скамье подсудимых оказывается Блок, а на кафедре обвинителя — молодой человек, отравленный современной поэзией.

Истоки гибели совершенно ясны для него:

«Все мы — дрянь, кость от кости, плоть от плоти буржуазии… Если осуществится социализм, нам останется только одно — умереть… Нас меньшинство; но мы пока распоряжаемся среди молодежи: мы высмеиваем тех, кто интересуется социализмом, революцией, работой. Мы живем только стихами… Ведь мы — пустые, совершенно пустые».

И Блок, который думает, что если они — пусты, то не все стихи пусты, не решается ему возразить.

Они идут по ночному Петрограду, сильный ветер, мороз, темнота, и обвинитель в первый раз говорит не «мы», а «я»: «Мне негде ночевать».

Почему же Блок не в силах пригласить его к себе? Он боится «заглядеться в этот узкий и страшный колодезь… дендизма».

И тогда произносится приговор:

«Вы же и виноваты, что мы — такие». — «Кто мы?» — «Вы — современные поэты… Мы просили хлеба, а вы давали нам камень».

Признает ли себя виновным Блок? И да и нет. Он пишет:

«Я не сумел защититься; и не хотел и — не мог. Мы простились — чужие, как встретились».

И, заканчивая очерк, он страстно предостерегает от «русского дендизма 20-го века». В пятнадцати строках дана вся его история — западноевропейская и русская:

«У нас от «москвича в Гарольдовом плаще» оно потянулось подсушивать корни, превращая столетние клены и дубы дворянских парков в трухлявую, дряблую древесину бюрократии. Дунул ветер, и там, где торчала бюрократия, ныне — груды мусора, щепы валежника. Но огонь не унимается, он идет дальше и начинает подсушивать корни нашей молодежи. А ведь в рабочей среде и в среде крестьянской тоже попадаются уже свои молодые денди. Это — очень тревожно. В этом тоже своего рода возмездие…»

С похолодевшим от ужаса сердцем я читал и перечитывал этот очерк, стараясь заслониться от него, доказывая самому себе, что ничем не похож на «денди». Но сходство было. В самом деле, что сделал я за последние полтора года, когда неизвестная, острая, сложная жизнь кипела вокруг меня? Ничего. Я сидел в опостылевшем подотделе, а вечерами бродил по Москве с такими же бездельниками, как я, заглядывая время от времени в Кафе поэтов. В университет я заглядывал реже и реже.

Стихи, которыми я разжигал плиту, — были ли они лучше, чем стихи «русского денди»? Не все ли равно! Но он не прав, обвиняя современных поэтов — стало быть, того же Блока, Ахматову, Гумилева, Мандельштама — в том, что они нравственно опустошили его.

«Нет, это сделала не поэзия, —думалось мне, —а его отношение к ней. Он пуст, потому что стихи для него — замена дела, дурман, который помогает ему не замечать, как проходит время».

— А ты? — я спрашивал себя. — Ты замечаешь?

Время, которое он потерял, так же бесследно, напрасно прошло для меня. Между тем мне уже восемнадцать лет! Восемнадцать лет!

И снова, в сотый раз, я сравнивал себя с «русским денди». Нет, не Блок сидел на скамье подсудимых. На этой скамье сидели тысячи, быть может, десятки тысяч таких, как я. И нечего притворяться, что случайный разговор морозной ночью в Петрограде между незнакомыми людьми не имеет ко мне никакого отношения.

Уже не впервые в растерянности или, напротив, в припадке беспричинной самоуверенности я писал Юрию и получал от него короткие, но отрезвляющие ответы. В новом письме я рассказывал не только о впечатлении, которое произвел на меня очерк Блока. Решение было бесповоротное — переехать в Петроград и поселиться, если можно — у Юрия, если нет — где-нибудь недалеко.

Еще читая роман Белого, я почувствовал острое желание увидеть своими глазами Медного Всадника, Неву, Невский проспект, Острова. Теперь это желание превратилось в потребность… Нет, в другое, более сложное чувство! С физической ощутимостью я вдруг понял, что мое место — там. Что Петроград — мой город, моя родина, до которой я еще не добрался.

Я написал Юрию и в конце апреля получил ответ. Он не только приглашал меня, но, зная, как трудно выехать из Москвы, намеревался послать мне вызов из Коминтерна, где служил переводчиком.

Но отъезд пришлось отложить. Вместе с его письмом я получил повестку из военкомата.


В армии

1


На медицинском осмотре я удивил старого бородатого доктора, сказав ему «Sanus sum»[2], прежде чем он приставил к моей груди стетоскоп.

Совершенно голый, я долго ждал своей очереди, замерз, посинел и пытался согреться, приседая и, как извозчики зимой, хлопая за спиной руками. Высокий беленький юноша с хохолком, падавшим на лоб, которого я приметил еще в приемной сборного пункта, не посинел, а полиловел. Он с удивлением посмотрел на меня, отвернулся и стал смотреть в окно. Почему-то среди голой молодежи был один — по моим тогдашним понятиям — старик, лет сорока пяти, с зеленовато-седыми усами. На этого, тоже голого, старика юноша с хохолком посмотрел иначе, чем на меня, — с улыбкой, чуть тронувшей тонкие губы.

Мы разговорились одеваясь, и оказалось, что юноша — тоже студент, но не университета, а Свободных художественных мастерских, бывшей Школы живописи и ваяния. Уже и это было интересно. Фамилия его была Вильямс, а имя — Петр, и я немедленно произвел его в англичанина.

— Стало быть, Пит.

Он пожал плечами.

— Вообще-то Петя.

Ему не хотелось в армию, он только что начал заниматься. Я сказал, что мне тоже не хочется, и тут же рассказал ему все — и о том, что писал стихи, а теперь бросил, и о том, что собираюсь перевестись в Петроградский университет.

— Как вы думаете? — спросил он, помолчав. — Нас отправят на фронт?

— Возможно. Но прежде будут учить.

— Долго?

— Не знаю. Месяца три. Да ведь война скоро кончится!

— Нет.

Он был неразговорчив, и, кажется, ему не понравилось, что я пошел провожать его. Но мне он нравился, хотя в нем было что-то осторожное, суховатое. Все же, когда мы расставались, он сказал, что хорошо бы попасть в один взвод или на худой конец в одну роту.

И так счастливо сошлось, что мы попали даже в одну палатку.

Лагерь мы ставили на Ходынке, там, где теперь, между станциями метро «Аэропорт» и «Динамо», стоят кварталы многоэтажных домов. Весной двадцатого года это были места загородные, пустынные — обширное поле, но не деревенское, довольно пыльное, кое-где заросшее свежей травой. Добираться от Второй Тверской-Ямской было утомительно, особенно в первые дни, когда ночевать еще было негде и нас отпускали домой. Зато каждый вечер я приносил маме добрые полфунта хорошо пропеченного хлеба.

Это продолжалось недолго. Вскоре большие палатки, каждая на одиннадцать человек, были поставлены, дорожки проложены, утоптаны и покрыты битым кирпичом.

Большая красная звезда была выложена в центре лагеря, где каждое утро под звуки «Интернационала» по высокому древку поднимался флаг. Начались занятия, и увольнительные прекратились.

Кажется, не так уж интересно было после чтения Белого и Блока заниматься устройством затвора русской винтовки образца 1891 года или строевым учением, за которым строго наблюдал кривоногий усатый взводный из бывших офицеров. Не так уж, а все-таки интересно! В новом существовании была определенность назначения, ясность цели — словом, нечто прямо противоположное тому нравственному «самосуду», который мучил меня в последние дни. Он был отложен на неопределенный срок, а пока надо было жить размеренной жизнью, не оставлявшей времени на размышления. И мне нравилась эта жизнь. Может быть, я унаследовал любовь к армии от отца?

Занятия начинались в шесть утра и, с часовым перерывом на обед, продолжались до шести вечера. Рано настала жара, поле выгорело, мы дышали пылью, самолеты, садившиеся неподалеку, пролетали низко, оглушая ревом моторов. Нас хорошо кормили, но воды — не питьевой, а для умывания — было мало, у рукомойников стояли длинные очереди, и случалось, что мы с Вильямсом ложились не умывшись — и мгновенно засыпали мертвым, каменным сном. Зато утром, если удавалось проснуться рано, мы, повязавшись полотенцами, умывались до пояса, терли друг другу спины сохранившей ночную свежесть водой,.

Мне долго не удавалось подружиться с ним, хотя и очень хотелось. Он был молчалив, терпелив. О нем как раз можно было сказать, что в армии у него находилось время для размышлений — причем вполне определенных и даже немедленно принимавших реальную, видимую форму. Взводный гонял нас в жару с полной выкладкой, на перекурах Вильямс валился на землю и, едва отдышавшись, тащил из сумки карандаш и блокнот. Сперва он рисовал как бы небрежно примеривающейся рукой, и линии были летящие, легкие. Все как бы плыло откуда-то издалека — и вдруг останавливалось, приплывало. Косо склонив голову, он смотрел на рисунок и что-нибудь поправлял. И хохолок падал на лоб тоже косо.

Он рисовал на папиросных коробках, на земле, на песке. Забыл упомянуть, что, когда я впервые увидел его на сборном пункте, он сидел и рисовал сборный пункт.

Нас сблизила случайность, неожиданная для меня, потому что он никогда не выказывал мне особенного расположения.


2


Я не успел рассказать Лидочке Тыняновой о том, что получил письмо от Юрия и решил перевестись в Петроград. Она куда-то переехала с Воротниковского переулка, и увидеться с ней, по-видимому, можно было только в университете. В разговорах со мной она не раз упоминала о сакулинских четвергах — известный Павел Никитич Сакулин вел семинар по истории русской литературы…

Взводный не дал увольнительной, отправил к Пекарю — так мы прозвали ротного, который и был до службы пекарем: ухватистый, плотный, подвижной, с невыразительным, но добрым лицом.

Выслушав меня, он спросил:

— Разве есть еще семинарии?

И отпустил.



…Слушая доклад о «Каменном госте», я искал глазами Лидочку — и не находил. Почему-то она не пришла. Зато я встретился глазами с другой девушкой и подошел к ней после семинара. Мы разговорились, я рассказал, что хотя и в армии, но еще не уволился из университета. После семинара мы пошли в кино Ханжонкова у Триумфальных ворот: там шла нашумевшая картина «Три распятия» — о предательстве Иуды, которого играл какой-то знаменитый актер. Потом я проводил эту девушку до Крестьянской заставы. Она утверждала, что Иуда поступил по меньшей мере дальновидно, потому что, если бы Христа не распяли, христианство не получило бы такого широкого распространения. Этот взгляд заинтересовал меня, тем более что девушка была стройная, самоуверенная и все встряхивала хорошенькой головкой.

На полчаса я забежал домой и, вернувшись в лагерь, узнал, что Вильямс сидит под арестом. На перекличке он ответил сперва за себя: «Я», а потом за меня: «Здесь», но другим голосом, потолще. Взводный рассердился, и отправил его под арест.

У нас не было гауптвахты, и палатку, которая ее заменяла, можно было узнать только по часовому у входа, сонно опиравшемуся на винтовку.

Я далеко обошел палатку, потом пополз к ней по-пластунски, как нас только что научил на занятиях ротный. Я полз долго, придерживая за пазухой хлеб.

Бутылка с огарком стояла перед Вильямсом. Он рисовал, сидя на земле по-турецки, в майке и трусиках, и не очень удивился, когда я вполз в палатку за его спиной. Он сказал, что нечаянно отозвался вместо меня и что мне едва ли попадет, потому что в глубине души ротный меня уважает. Он уверен, что я все-таки хожу в семинарию, а для будущего духовного лица не так уж важна военная дисциплина.

Вильямс рисовал гауптвахту, когда я пришел, — своды полотнищ, грустно припавших к земле, тень человека, сидящего по-турецки, и как бы отогнутое рукой пламя огарка. Я отдал ему хлеб, он жадно куснул два раза и продолжал рисовать. Но теперь он уже рисовал то, о чем мы говорили, и жаркий солдатский день на Ходынке стал медленно вплывать в сонную ночную гауптвахту. Вот появился взводный, кривоногий, с грозно торчащими усами. Вот влетел и застыл, вытянувшись, руки по швам, затянутый ремнем Вильямс, тоненький, с торчащим хвостом гимнастерки.

Он забыл обо мне, увлекшись расставленными ногами взводного, которым старался придать такое же глупое торчащее серьезное выражение. Я спросил: «Питер, кем ты хочешь быть, художником?» Он ответил, что нет — его интересует химия почвы.

Светало, когда я уполз от него. Грустный тонкий запах шел от опаленной травы. Гимнастерка намокла от росы. Самолеты проносились низко с угрожающим шумом. Я перевернулся на спину и, как всегда, лежа на земле и глядя в небо, вспомнил Андрея Болконского на Аустерлицком поле.


3


Вильямс и все, что связывалось с ним, вспоминается мне как светлая сторона моей недолгой службы. Была и темная: Хлынов, красноармеец нашего взвода, ненавидел меня. Я ни в чем не был виноват перед ним, мы едва перекинулись двумя-тремя словами. Между тем это чувство, вспыхнувшее, казалось, с первого взгляда, с такой силой овладело им, что он хоть и хотел, может быть, но не в силах был с ним справляться. И не справлялся.

…В конце двадцатых годов со мной был близок Леонид Александрович Андреев, о котором я неизменно вспоминаю с чувством преждевременной, горькой утраты. Он умер сорока с лишним лет. Это был человек и расположенный, и располагающий. Один из любимых учеников И. П. Павлова, он обладал редко встречающимся чувством ежедневной радости существования. Павловская идея «простоты природы» наложила на него свой отпечаток. Высокий, белокурый, с неправильными, но приятными чертами чисто русского лица, он зимой носил огромную доху и был похож в ней на сказочного северного бога.

Сближаясь, мы рассказывали друг другу о себе, и однажды я упомянул о необъяснимой ненависти Хлынова, которая так и осталась для меня загадкой.

Леонид Александрович задумался, потом спросил, встречались ли впоследствии в моей жизни люди, похожие на Хлынова, и как они ко мне относились. Я стал перебирать в памяти своих немногих врагов (или недоброжелателей) и с удивлением убедился в том, что (хотя по внешности иные из них были лишь как бы сродни Хлынову) они поразительно напоминали его животной обнаженностью чувств. Но иные напоминали и внешностью: как Хлынов, они были людьми коротконогими, короткопалыми, с маленькими злыми глазками и, что особенно характерно, — с большой челюстью, как будто обведенной мелом.

— Вот видите, — полушутя сказал мне Леонид Александрович. — Это не случайное совпадение. Это вражда конституций. В основе человечества лежит множество видов, когда-то ненавидящих друг друга и передавших эту вражду своим потомкам, разумеется, в рудиментарном виде. Может быть, ненависть между народами, враждующими уже тысячелетия, не что иное, как борьба видов? А?

Мне показалась занятной эта гипотеза, и я написал повесть «Черновик человека», которая была первой попыткой рассказать о себе. Повесть построена на этой теории. Правда, я вложил ее в уста подопытного пса, но Леониду Александровичу «Черновик человека» не понравился по другой причине: ему показалось, что повесть написана холодно, скупо. И он был совершенно прав: о тех опасных отношениях, которые сложились между Хлыновым и мною, нельзя было писать ни холодно, ни скупо.

Мы виделись почти ежечасно, спали в одной палатке, и невесело было мне устраиваться на ночлег, зная, что в десяти шагах от меня спит человек, который охотно зарезал бы меня, если бы это сошло ему с рук. Стоило ему только увидеть меня, как верхняя губа мясистого рта поднималась, показывая большие плоские зубы, взгляд становился матовым, тусклым.

Когда вспыхнула эта ненависть? Мне кажется, в ту минуту, когда он услышал, что мы с Вильямсом называем друг друга на «вы».

— Кто? Ленин — интеллигент? — сказал он, прислушавшись к случайному разговору. — Нет, он не интеллигент! Он — свой, нашенский.

Батальонный комиссар пришел, чтобы поговорить с нами. Я спросил его, как дела на Южном фронте, где находился мой брат, на Западном, где был другой, и, слушая ответ, спиной почувствовал устремленный на меня ненавидящий взгляд: Хлынов сидел неподалеку, скрестив ноги, с изуродованным от злобы лицом.

И это была вражда, искавшая выхода, — недаром я назвал ее опасной. Однажды я сидел подле пирамиды винтовок — в ту пору винтовки, как бы прислоняясь друг к ДРУГУ, выстраивались красивой пирамидой, которая держалась на кольце, надевавшемся на хомутики в том месте, где вставлялся штык. И вдруг вся эта пирамида с грохотом упала на меня, больно ударив по голове и плечам. Нельзя было снять кольцо незаметно. Оно оказалось разрезанным, и в том, кто это сделал, можно было не сомневаться.

Обучение шло своим ходом, мы кололи штыками рогожные мешки, набитые соломой, ходили на стрельбище. Вильямс, перепутав мишени, два раза выстрелил по моей и попал. Наблюдатели взмахнули флажками пять раз. Это значило, что с его помощью я всадил в мишень пять пуль из семи. У Хлынова, меткого стрелка, все семь попали в яблочко или неподалеку.

Две роты, наша — первая и, кажется, третья выбили равное количество очков. Взводный приказал мне тащить из фуражки жребий: не знаю, почему именно меня он считал достойным этого акта справедливости, который должен был решить — получит ли Хлынов дешевые карманные часы с выгравированной надписью «За отличную стрельбу» или тот пожилой мужчина с зеленовато-седыми усами, которого я приметил еще на сборном пункте. Закрыв глаза, я пошарил в шапке рукой и вытащил сложенную бумажку: приз достался третьей роте.

Я старался не смотреть на Хлынова: теперь я был убежден в том, что он либо убьет меня, либо искалечит.


4


Стоял конец июля, Ходынка выгорела, ежеминутно хотелось пить, и казалось, что на маневрах, когда полк разделили на «синих» и «красных», выиграет сраженье тот, кто лучше переносит жару.

Я переносил ее плохо, а Вильямс, который сразу много хлебнул из своей фляжки, и вовсе не переносил. В потемневшей от пота гимнастерке он плелся кое-как, думая, по-видимому, только о том, чтобы удержаться и не выпить фляжку до дна. Я пытался подбодрить его, но он только махнул рукой и спросил хриплым голосом:

— До деревни далеко?

Мало сказать, что до деревни — не помню, как она называлась — было далеко. До деревни мы должны были обойти «синих» и ударить на них с правого фланга.

Согласно приказу, взвод двигался короткими перебежками. Он был разделен на звенья, я командовал одним из них, и моя несложная обязанность заключалась в том, что после каждого минутного привала я должен был кричать: «Звено, вперед, за мной, бегом марш!»

Но один из моих бойцов неизменно отставал от других. Повесив винтовку на ремень, как предмет, с которым ему решительно нечего было делать, Вильямс не бежал, а тащился по открытой местности, отнюдь не стараясь избежать огня «синих», и добирался до нас, когда надо было снова бежать.

Поле кончилось, в жиденьком лесу стало легче дышать. «Синих» мы еще не видели, но где-то поблизости слышались выстрелы — нам роздали учебные патроны, предупредив, что ими нельзя стрелять с близкого расстояния. По взволнованному виду пробежавшего взводного нетрудно было заключить, что правый фланг «синих» пересекал этот лесок…

Я поил Вильямса из своей фляжки, когда раздался пронзительный свист — взводный предупредил нас, что этим свистом он поднимет нас в атаку.

Со штыками наперевес мы кинулись в лесок — и в эту минуту я увидел Хлынова: он обогнал меня, обернулся и выстрелил, целясь в лицо. Не знаю, когда я успел заслониться. Комок пыжа ударил в ладонь, я взвыл от боли, но продолжал бежать куда-то по буеракам, навстречу «синим», которые залегли, встретив нас плотным «огнем».



Не знаю, какое чувство заставило меня сказать Вильямсу, что я сам нечаянно поранил руку. В деревне я долго держал ее в холодной воде, а потом перевязал носовым платком. Это странно, но у меня не было никакого желания отомстить Хлынову, по милости которого я мог лишиться глаза. Может быть, я был немного подавлен — ведь с такой, казалось бы, беспричинной ненавистью я встретился впервые. Но мне наконец удалось мысленно как бы поставить себя на его место, и я не то что пожалел его, а с чувством сознательной гордости подумал, насколько он ничтожнее и духовно беднее, чем я. Эта психологическая «перемена мест», так пригодившаяся мне, когда я стал писать прозу, случилась со мною впервые.

Любопытно, что на разборе учения и Хлынов казался не то что подавленным, но растерянным, смущенным. Казалось, его зверское лицо не могло выглядеть жалким. Однако — выглядело. И когда мы случайно встретились глазами, он, торопливо отвернувшись, усердно занялся стволом орешника, с которого срезал кору перочинным ножом. Но, может быть, он просто жалел о своей неудаче?


Старший брат. Наконец-то лаборатория!

1


В Ростове брат был вынужден заняться бактериологическими анализами и совершенно потонул бы в них, если бы не хорошие помощники.

Свободным временем он воспользовался, чтобы заняться изучением сыпного тифа, тем более что лаборатория помещалась в сыпнотифозном госпитале, и будущими «подопытными» были до отказа забиты палаты.

Никакого лечения, непосредственно действующего на болезнь, не было и в помине. Возбудитель сыпного тифа еще не был открыт, и знали о нем только одно: он находится в крови и переносится вшами…

Мысль была проста: что, если взять эту кровь, убить нагреванием находящегося в ней возбудителя и ввести ее под кожу больного?

Он договорился с врачами, начал опыты и вскоре убедился в благотворном, неоспоримом, как ему казалось, влиянии сыпнотифозной «вакцины». Контроль был поставлен с такой же соблазнительной простотой: одни больные получили «вакцину», а другие — нет. Но она действовала — вот в чем не было никакого сомнения! Сокращался температурный период, болезнь протекала с меньшей остротой, смертность уменьшалась.

«Я ликовал, —

пишет Лев, —

и решил доложить наши данные на научной комиссии сануправления, чтобы другие госпитали могли воспользоваться нашими наблюдениями».

Доклад блистательно провалился. Барыкин внимательно выслушал Льва, несколькими вопросами уточнил детали, а потом убедительно доказал, что новый метод теоретически необоснован, а контроль поставлен из рук вон плохо.

Легко себе представить, как был расстроен Лев. Более того, он был взбешен:

«Добиваясь постановки доклада на научной комиссии, я надеялся не только показать Барыкину, какой я «умный»… Но и открыть себе дорогу на его кафедру. Теперь все рушилось. Страшно волнуясь, я начал возражать ему, стараясь разбить по пунктам все его возражения…»

Впоследствии Лев рассказывал мне, что в эти решающие минуты ему счастливо вспомнился Дженнер: прививки от оспы применяются более полутораста лет, они спасли и спасают миллионы людей: может ли профессор Барыкин теоретически обосновать этот метод? Да и какое дело больному, обоснована ли теоретически успешность его лечения?

«После заседания В. А. Барыкин подозвал меня к себе. Он улыбался.

— Откуда вы, такой горячий?

Я рассказал ему, что кончил два факультета, работаю в лаборатории сануправления, и прибавил, что был бы счастлив слушать его лекции, когда это возможно, и поработать у него на кафедре.

— Ну что ж, приходите, ежели хотите действительно работать…»

Однако к Барыкину брат попал не скоро. Ему предстоял отпуск, он поехал домой, в дороге заразился и через две недели заболел тяжелым сыпным тифом.


2


Как случилось, что он не нашел в Москве никого из родни? Новый семейный дом не удался, не сладился, опустел.

Мама в августе 1920 года уехала в Псков — об этом я еще расскажу. Саша с Катей гостили в Липецке у ее родных.

Но где была Мара Шевлягина, которая ждала его, сердясь на себя, на него, на войну, добилась командировки в Азов, вернулась и снова ждала — беспокойно, нетерпеливо? Не знаю. Может быть, снова была в командировке — длительной и на этот раз не добровольной? В своих записках Лев почти не касается отношений семейных, личных, хотя в размахе его целеустремленного существования личной жизни была отдана немалая доля душевных и физических сил.

Так или иначе, он лежал в госпитале, на более чем скудном пайке, который ему приходилось делить пополам. Сперва он съедал обед, а потом, спустя три-четыре часа, — хлеб, полагавшийся к обеду. Плохо было то, что стоило только оставить хлеб на столике, подле кровати, как сразу же появлялась маленькая мышка. Она часто дышала, подбираясь к хлебу, и у брата не было сил, чтобы ее отогнать.

На соседней койке лежал моряк, приятный человек, которого часто навещала молодая дама.

«Почти всегда она садилась спиной ко мне, и я не мог разглядеть ее лицо, —

пишет Лев. —

Но как-то, прощаясь, она подошла к моряку с другой стороны кровати. Солнце ярко светило прямо на нее. Прекрасное лицо. Нежный овал розовых щек, живые глаза с длинными ресницами, белые ровные зубы. Она была просто красавицей. Натягивая перчатку, как-то грустно посмотрела на меня и, ласково улыбнувшись, кивнула мне головой. «До свиданья, до свиданья», — неожиданно почти громко крикнул я».

Каждая койка была на учете, и ему предложили выписаться в начале мая. Он попросил зеркало и увидел в нем человека средних лет, с торчащими скулами и провалившимися щеками. Усы были рыжие, черная и рыжая бородка отросла кустиками на подбородке и под ушами. Глаза на похудевшем незнакомом лице казались неестественно большими.

«Я попросил, чтобы меня побрили и постригли. Процедура страшно утомила меня, но вряд ли заметно способствовала улучшению моего экстерьера…»

Первая часть далеко не законченных записок брата заканчивается сценой, мимо которой трудно пройти. Известный Вильгельм Оствальд делил ученых на классиков и романтиков, сдержанно пользуясь литературными аналогиями и еще более сдержанно включая в свою гипотезу личную жизнь деятелей науки. В наши дни это предположение кажется безнадежно устарелым: понятие «классический» утвердилось в своей неопределенности, а понятие «романтический» давно сносилось и не имеет ничего общего с нравственным движением, охватившим европейскую культуру начиная с конца восемнадцатого века. Но наивная формула Оствальда оживает, когда я думаю о брате. Он принадлежал к тем немногим счастливцам, за которыми по пятам шла молодость, полная размышлений о совести, разуме, чести, — и мимо этой черты трудно пройти тому, кто стремится разглядеть существо его сложной натуры.

«Через несколько дней, —

пишет он, —

мне нужно было уезжать домой. Когда я уже натягивал свою военную шинель, в палату вошла дама, посещавшая моряка.

— Вас уже выписывают? Поздравляю вас. Но как же вы доберетесь домой? Куда вам нужно?

— Еще не знаю, но как-нибудь доберусь. Мне на Вторую Тверскую-Ямскую.

— Знаете что, вы подождите здесь. Я посижу немного с Василием Николаевичем, а потом я доставлю вас на Вторую Тверскую. У меня машина.

В голосе звучали теплота и участие.

— Спасибо большое. Я буду очень обязан вам.

Машина оказалась открытой. Шофер в морской форме вел ее спокойно и небыстро. Весеннее солнце заливало улицы. Воздух был прозрачен и свеж. Мы перекидывались ничего не значившими словами… Потом вдруг неожиданно:

— Скажите, кто вы?

— Я военный врач. Приехал с фронта в командировку и заболел сыпным тифом. А вы?

Молчание. Немного погодя:

— Я жена брата Василия Николаевича. Мой муж убит на фронте несколько месяцев тому назад.

Долгое молчание.

— Ну вот, мы уже подъезжаем к Тверской. Вы не очень устали? Такой чудесный день. Хотите, я немного покатаю вас? Проедемся в Петровский парк.

— О, конечно, поедем! Спасибо.

Петровский парк только одевался свежей листвой. Деревья казались какими-то прозрачными. Зеленые листочки ярко блестели на солнце.

— Весной все воспринимается как-то по-другому. Для людей, которые любят и понимают природу, весна — это какое-то таинство, которое никого не может оставлять равнодушным.

— Да, — отвечал я. — И поразительно, что это чувство никогда не притупляется, и каждую весну встречаешь, как что-то новое. У меня сейчас две весны. Выздоровление — это тоже весна.

Мне все время хотелось спросить, как ее зовут. Какое-то удивительное очарование было присуще этой женщине. То ли лучистые и вместе с тем печальные глаза, то ли голос, певучий и обволакивающий — не знаю что, но сидеть с ней, слушать ее, смотреть на нее было необычайно приятно.

Не хотелось говорить, только смотреть и слушать. Кружилась голова. Казалось, что мы летим в какой-то зеленый, радостный мир.

Мы выехали из парка в обратный путь. Остаются минуты. Надо же спросить ее имя, телефон, адрес. Наконец, это же просто невежливо! Она так мила и любезна к совершенно незнакомому человеку. Сейчас спрошу…

— Где же на Второй Тверской-Ямской? Мы уже едем по ней.

— Вот в конце, дом три с правой стороны.

Я поцеловал ее руку, отвернув край перчатки.

— Бесконечно благодарен вам.

Точно пьяный, я поднялся на второй этаж и вошел в свою комнату. Не раздеваясь, я бросился на кровать и заснул мертвым сном.

Так запомнился мне на многие годы этот день, который остался в памяти, как один из счастливейших. И годы я не мог простить себе эту непонятную робость, которая помешала мне узнать имя женщины, которой я был обязан этим счастливым днем».


Прощай, Москва!

1


Но вернемся к августу 1920 года.

Всю дорогу от Ходынки до дома я думал, сказать ли маме, что нас отправляют на Западный фронт. Может быть, еще не было окончательного решения, но недаром вчера на собеседовании комиссар сказал, что успех мировой революции во многом зависит от того, удастся ли нам разгромить белополяков.

Пожалуй, стоило до поры до времени помолчать, а потом поступить, как Лев: сказать накануне отправки, когда нас отпустят проститься с родными.

Весь июль я не получал увольнительных — готовились к полковому ученью — и, придя на Вторую Тверскую-Ямскую, с первого взгляда понял, что произошли перемены: в передней стоял упакованный, перевязанный крест-накрест мамин чемодан, а рядом с ним — саквояж поручика Рейсара, тоже туго набитый и для верности стянутый ремешком.

Мне открыла Катя. Мы поздоровались, и она сразу же ушла в свою комнату — да не ушла, а убежала. Что случилось?

Маму я нашел на кухне. С хорошо знакомым мне выражением оскорбленной гордости она пекла картофельные оладьи на керосинке. Я поцеловал ее.

— Кто уезжает?

— Я уезжаю, — спокойно ответила мама. — Вот пеку себе оладьи на дорогу.

— Почему?

Вместо ответа она сказала, что сестра Люся давно зовет ее в Псков, а теперь сняла для нее комнату и нашла работу в Доме культуры.

— Но почему?

Мама молча переворачивала оладьи. У нее было измученное, решительное лицо.

— А потому, что я здесь никому не нужна. А там еще могу заняться полезным делом.

Она с трудом удерживалась от слез. В последнее время она стриглась и причесывалась по-мужски, и у меня сжалось сердце, когда я взглянул на эти короткие, жалкие волосики, едва прикрывавшие уши.

— Мамочка, почему никому? Вы всем нужны. И потом, как же вы поедете одна?

— И что же! Ездят же люди!

— А билет, пропуск?

— Есть у меня и билет и пропуск.

Маме помог один из Свердловых — эта семья, родственная Я. М. Свердлову, издавна жила в Пскове.

Что же произошло? Откуда это неожиданное решение? С Сашей говорить об этом было бесполезно. Его не было дома, но по дорожным вещам, умело перевязанным его сильными руками, я понял, что он не станет уговаривать маму остаться. Мара? Но она возвращалась из клиники поздно, а у меня была увольнительная только до вечерней поверки.

Я еще поговорил с мамой, а потом постучал к Кате и неожиданно застал ее за работой: тоненькой кисточкой она рисовала на черной лакированной коробочке китайского богдыхана. Это был заказ какой-то артели.

— Катенька, что случилось?

Богдыхан был оранжево-желтый, с длинными усами. Она тронула усы кисточкой, полюбовалась и тронула снова.

— Загорел и нагулял щечки, — сказала она, взглянув на меня. — Посмела бы теперь Липка закатить вам оплеуху! Между прочим, я ее выгнала: пошлячка и дура.

— Почему мама решила уехать? Вы поссорились?

— Я? — Она удивилась. — И не думала.

— А кто же? Мара?

— Тоже нет. Просто Анна Григорьевна решила вернуться в Псков. Мы ее даже уговаривали. Особенно Саша. Но она сердится и говорит, что она здесь как в лесу.

— Что это значит?

— Не знаю.

И она снова принялась за своего богдыхана. По тщательности, с которой она отделывала его усы, нетрудно было догадаться, что ей глубоко безразлично — уедет мама гаи нет. Я посмотрел на ее сияющий лоб, на легкие, летящие волосы, на серые, неправдоподобно большие глаза, которые уже рассеянно глядели на меня, вздохнул — и вышел.

У меня были дела в городе, но весь этот день я провел с мамой. Сперва мы разговаривали на кухне, потом в столовой. «Значит, не говорить? — думалось мне. — А сказать потом, когда дадут увольнительную для прощанья с родными. Но ведь мама уезжает?»

Я позвал Катю к обеду, она вышла и сказала маме — вполне дружелюбно, — что пообедает позже, а сейчас увлеклась работой.

Мама много говорила — слишком много. Я посматривал на нее с тревогой.

Мне казалось, что она уезжает, потому что жила в пустоте и тяготилась тем, что никто, кроме нее, этой пустоты не замечает. Она умела, но не любила заниматься хозяйством, а ведь надо было готовить, убирать; только для большой стирки раз в месяц приходила уборщица из клиники, в которой работала Мара. И мама не рассчитывала на благодарность, она оценила бы и простое внимание. Ее решение уехать казалось ей значительным, важным. Оно и было значительным, дом держался на ней и, без сомнения, сразу же опустеет после ее отъезда. Но и до этого никому не было дела.

Я слушал ее и думал, что, в сущности, так было всегда: «бюро проката», дети, муж, которого она не любила. Деньги, которых всегда не хватало. Безнадежно больной брат, ежедневно напоминавший ей о молодости, когда казалось, что жизнь будет содержательной, интересной: консерватория, Рубинштейн.

Сказать или нет? Я вспомнил, как сдержанно мама приняла решение Льва. Может быть, для нее имело значение, что он уходил добровольно? Это был шаг, поступок.

«Не скажу, — решил я. — Напишу с дороги».

— А где тетя Люся нашла вам комнату?

— На Кохановском.

У меня фальшиво дрогнул голос, когда я спросил адрес, и она, подняв голову, посмотрела мне прямо в глаза.

— Когда вас отправляют?

Я не успел ответить.

— Ты думаешь, я не вижу, что ты расстроен?

— Мамочка, еще не знаю.

— Не врать, — строго сказала она.

— Честное слово. Очевидно, скоро.

— Куда?

— Еще неизвестно. Кажется, на Западный фронт.

Я подсел к ней и стал говорить, что все будет хорошо, ведь братья уже два года на фронте, и ничего не случилось.

— Они — врачи, это другое дело. Да полно, — сказала она, слегка оттолкнув меня. — Неужели я не думала об этом каждую ночь?

Две слезинки выкатились из покрасневших глаз. Она сбросила пенсне, и стали видны две красные вдавлинки на переносице, памятные мне с самого раннего детства. Нашла платок и сердито вытерла слезы.



Мама уехала, а через несколько дней взводный отдал приказ построиться в одну шеренгу и закричал:

— Бойцы, состоявшие до призыва в высших учебных заведениях, — шаг вперед!

Человек семь-восемь — в том числе и мы с Вильямсом — вышли из строя.

— Согласно приказа наркомвоенмора, — кричал взводный, — получаете отсрочку для окончания образования.

Он прочел приказ, а через полчаса мы с Вильямсом, обязавшись в канцелярии полка сдать казенное обмундирование и получив свои военные билеты, уже шагали в Москву по выгоревшей пыльной дороге.


2


И в лагерях я не расставался с письмом Юрия, — если бы это было возможно, я на другой день после демобилизации поехал бы в Петроград. Но надо было дождаться вызова из Коминтерна — при одном этом слове меня прохватывала легкая дрожь. Отчасти дрожь была связана с непроизвольной мыслью о том, чем же я буду заниматься в Коминтерне, не зная ни одного иностранного языка, кроме латыни. Ведь во французском отделе, где работал Юрий, не позволят перепутать «les enfants» с «les éléphants», как это однажды случилось со мною в гимназии!

О том, что нужен служебный, а не личный вызов, я узнал в Моссовете, вернее, во дворе Моссовета, где к председателю выездной комиссии записывались за три-четыре дня.

Записался и я, хотя мало было надежды, что вызов придет так скоро. Завелись знакомства, и среди них — приятное: девушка, татарка, лет восемнадцати, смуглая, узкоглазая, с нежными торчащими скулками. Своим гортанным говорком она подробно рассказала мне, что у нее очень болен, может быть, умирает отец, и показала телеграмму-вызов из Петрограда. Она уже была у председателя выездной комиссии и, когда я спросил, каков он, ответила только: «У-у» — и зябко повела плечами. От нее-то я и узнал, что непременно нужен служебный вызов, хотя иногда — она не переставала надеяться — может подействовать и личный.

Случайно я оказался во дворе, когда, радостно взволнованная, она вылетела из дверей и кинулась прямо ко мне, размахивая какой-то бумагой. «Разрешил, разрешил!» — закричала она.

Ее обступили.

— Я у него спросила: «Дочь у тебя есть или сын?» Он говорит: «Есть». — «А помирать будешь, захочешь на них посмотреть?» Ну, конечно, заплакала, — весело сказала она. — Хотела на колени встать, не дал. И разрешил.

Расставаясь, я спросил, как ее зовут.

— А тебе зачем?

— Не знаю. Я тоже собираюсь в Петроград. Может, когда-нибудь встретимся?

— Конечно, встретимся. Гюль зовут. А по-русски — Гуля.

Дел было немного, и я справился с ними в два дня: получил удостоверение, что учился в Московском университете, и выхлопотал карточки первой категории, полагавшиеся мне как демобилизованному красноармейцу, — после моего отъезда они могли подкрепить продовольственную базу нашей квартиры…

Все опостылело мне в Москве, никого не хотелось видеть, и, хотя надо было проститься с товарищами из «Зеленой мастерской», я не мог заставить себя пойти даже к Жене Куммингу, хотя летом он не раз справлялся обо мне.

Что-то перестроилось, сдвинулось в душе за эти три пролетевших месяца, и вопреки тому, что не было, кажется, ни одной свободной минуты, чтобы задуматься о себе, однако же случались и запоминались такие минуты.

Однажды ночью я ждал смены караула у вещевого склада. Хотелось спать, день был утомительный. Негромко, про себя, я стал читать Баратынского, и непривычно ново прозвучали в тишине уснувшего лагеря его удивительные строки:


Много земель я оставил за мною;

Вынес я много смятенной душою

Радостей ложных, истинных зол…


Не знаю, как передать чувство, охватившее меня в эту минуту, — восторг, озаренье, гордость и снова восторг до умиленья, до подступающих слез. Я был счастлив, что на свете существуют слова. Вот они, дивно превращенные в зримое, вещественное признание:


Много мятежных решил я вопросов,

Прежде чем руки марсельских матросов

Подняли якорь, надежды символ!


Этих «превращений» еще нет у меня, но они придут. Они уже существуют. В гулких шагах смены, которую я ждал, — разводящий с двумя бойцами показались на краю дорожки. В знакомых созвездиях, в темном, теплом июльском небе, в бледно-голубых палатках, облитых лунным светом и как бы неторопливо плывущих над землей.

Слова придут, и я превращу их — не знаю во что… В чудо, которое заставит всех забыть о том, что это только слова.

Я сменился, пошел в палатку, разделся, лег, закутался в одеяло. Но долго еще не мог я заснуть от беспричинного, радостного волнения…


3


Наконец пришел долгожданный вызов, напечатанный на бланке, который даже нельзя было назвать этим скучным канцелярским словом: большой лист плотной бумаги начинался словами — «Пролетарии всех стран, соединяйтесь. Коммунистический Интернационал. Северная коммуна», а уже потом шли две или три строчки, предлагающие мне немедленно выехать в Петроград. Немного странным показалось мне, что на этой внушительной бумаге не было печати. Я посмотрел вызов на свет, подумав, что, может быть, на месте обыкновенной печати стоит какая-то особенная, водяная. Не оказалось и водяной, и, слегка обескураженный, но не теряя решимости, я побежал в Моссовет.

Очередь свою я пропускал несколько раз, и в новом списке она стояла чуть ли не на двухсотом месте. Но нашлись свидетели моих ежедневных набегов, и в конце дня я, слегка оробев, но держась непринужденно, вошел в небольшую комнату, где за пустым столом сидел моряк лет тридцати, небритый, насупленный, в накинутом на плечи бушлате.. Не знаю, почему татарочка, вспоминая о нем, зябко повела плечами. У моряка было хорошее лицо. Слегка хмурое, как и полагалось председателю выездной комиссии, но доброе, с усталыми глазами.

Он внимательно прочитал вызов.

— А почему нет печати? — спросил он.

Я был приготовлен к ответу.

— А разве вы не знаете, — веско сказал я, — что на бланках Коминтерна не ставят печати?

Это было сказано в неторопливо-разъясняющем тоне, как если бы я был слегка удивлен, что председатель не осведомлен о таком общеизвестном факте.

Он подумал — недолго — и выписал мне пропуск. (Когда в Петрограде я сказал Юрию, что на вызове не было печати, он схватился за голову: «Вот черти, забыли поставить!»)

Но и без печати вызов действовал безотказно. Я поехал на вокзал и получил билет, нимало не тяготясь на этот раз, что поеду в бывшем международном вагоне.



Прощанье с Женей Куммингом было не то что неловким, но, кажется, менее сердечным, чем ему бы хотелось. У него только что вышла книжечка «Театр Мировых Панорам» (та самая, которая сохранилась в моем архиве), и он подарил мне ее с преувеличенно-дружеской надписью, заставившей меня слегка растеряться: «Какими нежными эпитетами окружить твое имя?», и т. д.

— Мы расстаемся навсегда, — торжественно сказал он и, помолчав, прибавил с горечью: — Ты будешь писать прозу.

И прежде мне случалось видеть моего приятеля в угрюмо-высокопарно-торжественном настроении. Мог ли я ожидать, что его предсказание сбудется? Мы действительно больше не увиделись, а я действительно стал писать (и пишу до сих пор) прозу. В 1921 году он уехал за границу. По слухам, которым я верю, он стал миллионером.

Совсем по-другому простился я с Вильямсом, даром что не прошло и трех месяцев, как мы подружились. Я встретил его на Кузнецком мосту. Он шел с хорошенькой беленькой девушкой и, извинившись перед ней, подошел ко мне. Разговор был сердечный. Он горячо одобрил мое решение переехать в Петроград: «Ведь там самые лучшие филологические силы. А город!» Он уже занимался в Художественных мастерских и от души засмеялся, когда я пожалел, что не подобрал рисунки, которыми он усеял Ходынское поле.

Предсказаний друг другу мы не делали, но я не удивился, узнав через несколько лет, что он стал одним из руководителей Общества художников-станковистов, а потом — одним из лучших театральных художников Советского Союза.

Встретились мы только однажды, незадолго до его ранней кончины в сороковых годах, — да и то случайно, едва узнав друг друга. Наши интересы — жизненные и профессиональные — не пересекались, и мне оставалось только радоваться его возраставшему с каждым годом успеху.

Главный художник Большого театра, он оставил работы, которые и до сих пор поражают блеском молодости и вдохновенья. Мне кажется, что «Ромео и Джульетта» — лучшая из его постановок. Когда я впервые увидел этот балет — танцевала Уланова, — мне то и дело вспоминался тоненький юноша с хохолком, отозвавшийся вместо меня на перекличке.


4


В день отъезда я проснулся рано и решил полежать — оставалось только уложить чемодан, а на это хватило бы и получаса. Но полежать не удалось. Кто-то, очевидно, Саша (потому что Мара уже давно была в клинике, а Катя уехала к родным), каждые четверть часа мчался в кухню или в уборную, гулко шлепая босыми ногами. Я оделся, зашел к нему. Он лежал, держа руки на животе и задрав к потолку свой острый побелевший нос. Над кроватью, приколотый кнопкой, висел лист бумаги, на котором под датой — 18 августа 1920 года — шли цифры 1, 2, 3, 4, и т. д.

— Пошел бы ты к себе, бес-дурак, — сказал он добродушно. — Еще заразишься.

И, вскочив, он снова побежал — теперь у меня уже не было сомнений, куда, а вернувшись, записал очередную цифру — 12 или 13 — и, рухнув на постель, опять уставился в потолок.

— Что с тобой?

— Похоже, что дизентерия. Так что тебе придется сбегать в это синема́, будь оно проклято, и сказать, чтобы послали за Петькой Ершовым. Он меня уже заменял.

— Послушай, но что же делать?

— Ничего не делать. Дизентерию, по-моему, вообще не лечат. Либо пройдет, либо помрешь.

— Что же ты съел?

— Балда, дело не в том, что я съел. Я заразился. И ты заразишься, если будешь здесь торчать. Айда, ну!

Это был день, когда Захаров приезжал в Москву. Но где его искать? Я пошел в кино «Великий немой», сообщил администратору, что Саша болен, а потом отправился в клинику к Маре. Она сказала, что не знает, где Захаров, но постарается сегодня пораньше вернуться домой.

— Грелку на живот, — сказала она. — И пускай ничего не ест до моего прихода. Пить можно, но мало.

Грелки у нас не было, и пришлось взять ее у Холобаевых, разумеется, утаив от них, что у Саши дизентерия.

Счет на бумажке значительно вырос, пока я отсутствовал, и стало ясно, что оставлять Сашу в таком положении нельзя. Он ослабел, поднимался с трудом, а возвращался, стиснув зубы, с помутившимися глазами.

— Когда у тебя поезд? — вдруг громко спросил он.

— В четыре.

— Ты уложился?

— Нет еще.

— Почему?

— Как же ехать? Ты тут без меня подохнешь, пожалуй!

— С тобой или без тебя, невелика разница. Иди укладывайся. И не дури.

Я послушно пошел к себе и уложил чемодан. Это заняло пятнадцать минут. Книги были уложены в первую очередь, над рукописями я задумался, но тоже взял, почти все. Крылатку я решил перекинуть через плечо, а полушубок, из которого давно вырос, — оставить в Москве. Гардероб не занял и пятой доли моего чемодана. У меня были запасные брюки, серая гимназическая курточка и одна смена белья, состоявшая из рубахи с единственной солдатской пуговицей и пары кальсон в розовую полоску.

— Не поеду, — сказал я, вернувшись к Саше и найдя его сидящим на кровати с померкшими, запавшими глазами. Остывшая грелка валялась на полу.

— Я тебе не поеду, — слабым голосом ответил он. — Вообще, что ты беспокоишься? Я твердо решил, что не умру. Значит, не умру. И баста!

И все-таки я, может быть, не решился бы, если бы не одно воспоминание — ничтожное, но вдруг убедившее меня в том, что если Саша решил, что не умрет, значит, так и будет.

Еще до отъезда Льва в Звенигород у нас засорилась уборная, и он решил исправить дело с помощью каких-то едких кислот… Уж не знаю, какие яды он лил в наш старомодный туалет, но химический способ — как это выяснилось после трехчасового ожидания — не оправдал ожиданий. Тогда, не долго думая, Саша снял рубашку и запустил руку чуть ли не до плеча в ледяную, отравленную жижу. Долго он возился, сидя на корточках, и в конце концов вытащил огромный мохнатый тряпично-бумажный ком.

— Лучший в мире хватательный инструмент, — сказал он, показывая с гордостью красную, изъеденную кислотами руку.

Почему этот случай заставил меня решиться? Не знаю. Но время шло. Я сменил грелку, простился с Сашей — он почти выгнал меня, — подхватил чемодан и отправился на вокзал. Чувство, что я поступил бессердечно, мучило меня всю дорогу.


5


Бывают встречи мимолетные, мгновенно скользнувшие, как будто самопроизвольно стремящиеся исчезнуть, — и запоминающиеся на всю жизнь.

В четырехместном купе международного вагона кроме меня оказался только один пассажир — мужчина лет сорока, в добротном, накинутом на плечи пальто. Из-под слегка расстегнутого полувоенного френча виднелся галстук и белый воротничок, на брюках была свежая стрелка, ботинки блестели. Он был одет аккуратно, и той же аккуратностью было отмечено его лицо — румяное, с подстриженными усиками, приятное, если бы не глаза, похожие на оловянные бляшки. В сравнении с ним я выглядел оборванцем.

Мы поздоровались, и я сразу же забился в угол, закутавшись в свою крылатку. В полном одиночестве, без родных или друзей, я путешествовал впервые. Мой сосед мельком взглянул на меня и хотел, кажется, что-то сказать, но промолчал. Должно быть, моя дикая, необщительная внешность огорчила его.

Поезд тронулся, и, негромко посвистывая, мой попутчик открыл маленький чемоданчик, вынул из него белоснежную салфетку, расстелил ее на столике и — боже мой!.. Трудно поверить, какие яства стали появляться из чемоданчика одно за другим: яйца, бутерброды из белого хлеба с колбасой, ветчиной и сыром, вкусно пахнущее чесноком копченое мясо. Все это он неторопливо разложил на столике и с удовольствием откашлялся, прежде чем приняться за еду.

— Все жена-с, — не удержавшись, похвастал он. Это значило, разумеется, что он обязан жене не продуктами, а тщательностью, с которой они были приготовлены и уложены. И действительно — каждая пара бутербродов была завернута в лист белой бумаги.

— Не угодно ли? — предложил он.

Мне в этот день не удалось пообедать, я был голоден, хотя, тащась на вокзал с тяжелым чемоданом, не удержался и съел горбушку хлеба, которую взял в дорогу. Но что-то заставило меня отказаться — может быть, подозрительная роскошь этого угощения, которое в ту пору могло померещиться только во сне.

Но я уже заинтересовался своим соседом, и мне захотелось поговорить с ним. Ждать пришлось недолго.

— Искусство? — вдруг спросил он.

— Нет, я студент. Учился в Московском университете, а теперь перевожусь в Петроград.

— А позвольте узнать… факультет?

— Историко-филологический.

Он неодобрительно поджал губы.

— Значит, насколько понимаю, вам предстоит всю жизнь читать книги, а потом, на основании прочитанного, писать статьи или в лучшем случае новые книги?

Я засмеялся:

— Пожалуй.

— Ну что же! Поприще, естественно, небесполезное. Однако не для себя.

— А для кого же?

— Для других.

— Почему?

— Потому что на этом поприще крайне трудно ухватить идею. А если наше время ее не ухватишь — в безбедности не прожить-с. Если, разумеется, вы не гений.

— А вам удалось?

— Удалось. — Он все еще ел. — Правда, судьба помогла.

Он предложил закурить. Я не отказался.

— Позвольте узнать, весной восемнадцатого года вы случайно не находились в Москве?

— Нет.

— Стало быть, не слышали о зверском убийстве владельца суконной фабрики Ивана Яковлевича Сысоева?

— Нет.

— Ну как же! Вся Москва говорила. Явились молодчики с подложным ордером на обыск и зарезали всю семью — старика, трех сыновей и дочку. Бандиты-с. Причем главарь, очевидно, был психованный, потому что перед убийством заставил девочку — ей всего-то было лет шестнадцать — сыграть на рояле похоронный марш. Он потом сам себя выдал, как психованный, и его, естественно, расстреляли. Остальных не нашли. Ну, а я на этой фабрике был главным экспертом, и притом, осмелюсь доложить, первого класса.

Он покончил с ужином, упаковал оставшиеся бутерброды и яйца и уложил их в чемоданчик.

— Да-с. Ну, а когда хозяина зарезали, дело, естественно, оказалось на моих руках. А тут, как снег на голову, заказ! Да еще какой! Государственного значения. Для обмундирования Красной Армии потребовалось шинельное сукно в количестве — ну, прямо сказать, невообразимом. А у нас его — ни аршина-с! Почему? Потому что мы в шестнадцатом году выполнили точно такой же заказ. И солдатское, и офицерское сукно продали подчистую. Что делать? Между тем со мной разговаривают, вы знаете ли, серьезно. Вынь да положь! Да-с. Вот тут и пришла мне в голову идея.

Он самодовольно усмехнулся.

— А надо вам сказать, что сукно у нас было. Но не шинельное, а дамское, причем склады буквально ломились, потому что сообразно обстоятельствам последнее время сукна этого никто у нас не брал. Вот я и подумал: «А не пустить ли его на шинели?» Конечно, ткань совершенно другая, тонкая, мягкая, но поскольку ее все равно надо перекрашивать, можно при этой операции ее слегка утвердить. Не подумайте только, что я этим втихомолку занимался! Вы знаете, кто меня лично принял… — Он назвал знаменитую фамилию. — Да-с. Принял и дал «добро». Ну, а дальше что же? Я при хозяине был хотя эксперт, но холуй. А теперь живу вдвоем с женой в его же квартире и, мало сказать, удовлетворен, но даже и сверх меры!

Он еще продолжал рассуждать о том, как он «огрублял» сукно и какие прекрасные получились шинели. Я уже не слушал его. Не знаю почему, но меня понемногу стало трясти от ненависти к этому человеку, к его аккуратности, к его бутербродам и копченому мясу, к его самодовольству, хвастовству, к ничего не выражающим бляшкам его оловянных глаз, а потом, когда он уснул, — к его равномерному, и тоже самодовольному, храпу.

«Но ведь он же не сделал ничего дурного, — убеждал я себя. — Напротив, в сложном положении нашел выход. Обмундировал три или, если он врет, два полка и справедливо получил благодарность. И все-таки… Все-таки. Недаром определял он мою филологию как дело «не для себя». Он-то как раз «ухватил идею» для себя. И вся его пошлая философия основана на том, что жить надо «для себя, а не для других». Ну, а ты? — спросил я себя. — Ты живешь для других? Нет, милый друг, и ты живешь для себя. Иначе ты, например, не оставил бы в пустой квартире полумертвого Сашу».

Долго возился я с этими мыслями, пока наконец как будто рукой не отстранил их от себя и затолкал в беспамятную темную щель.

«Боже мой, Петроград! — с охватившим меня ознобом счастья думал я. — Увижу Неву, Эрмитаж, Сенатскую площадь, Медного всадника».


Ужасен он в окрестной мгле!

Какая дума на челе!

Какая сила в нем сокрыта!


На Греческом проспекте, где живет Юрий, наверное, можно будет снять комнату в каком-нибудь спокойном греческом семействе. Мы станем видеться каждый день! И к черту стихи! Я буду заниматься! Подумать только, за последние два года у меня вылетело из головы все, чему я учился в гимназии!


Куда ты скачешь, гордый конь,

И где опустишь ты копыта?


Я расскажу Юрию о своей встрече с Андреем Белым, о том, как я понял, что напрасно теряю время в Москве. И уж Юрий-то скажет, похож ли я на «русского денди»!


О мощный властелин судьбы!

Не так ли ты над самой бездной,

На высоте, уздой железной

Россию поднял на дыбы?


Ночью я несколько раз просыпался, сам не знаю — от голода или от счастья.


1974



Часть третья