День Поминовения 1950 г
Пикассо сделал меня крутым и быстрым, и мир тоже;
в одну минуту простые деревья за моим окном
свалила команда творцов.
Как только он начал орудовать топором, все были так расстроены,
что начали сражаться за последнюю канаву и груду
мусора.
Во время всей этой хирургической операции я подумал,
что много мог высказать и назвал несколько последних вещей,
на которые у Гертруды Стайн не хватило времени; но к тому времени
война закончилась, эти вещи уцелели,
и даже когда вам страшно, искусство – не словарь.
Макс Эрнст сказал нам об этом.
Сколько деревьев и сковородок
я полюбил и утратил!
Герника кричала: гляди в оба!
но мы были слишком заняты, надеясь, что наши глаза разговаривали
с Паулем Клее. Мать и отец спросили меня, и
я ответил им из моих узких голубых брюк, что мы должны
любить только камни, море, и героических личностей.
Упущенный ребенок! Я взгрею тебя дубинкой по ногам. Я
не удивился, когда взрослые вошли
в мою комнату в дешевом отеле и разломали мою гитару и банку
с голубой краской.
Мы все начали думать
с голыми руками и даже в крови
по локоть; мы могли отличить вертикальное от горизонтального, мы никогда
ничего не крушили, разве что из желания выяснить, как это существует.
Отцы Дада! Вы носили набор сияющих эректоров
в своих грубых костлявых карманах; вы были щедры,
а они были прелестны, как жевательная резинка или цветы!
Спасибо вам!
А тех из нас, кто думали, что поэзия –
вздор, были задушены Оденом или Рембо,
когда посланы властной Юноной, мы пытались
играть с коллажами и sprechstimme[159] в их кроватях
Поэзия не приказывала мне не играть в игрушки,
но один я никогда бы не додумался, что куклы
означали смерть.
Наши обязанности не начинались
во снах, хотя они и начинались в кровати. Любовь прежде всего
это – урок в коммунальных услугах. Я слышу, как поет канализация
под моим ярко-белым сиденьем унитаза и знаю,
что где-нибудь когда-нибудь она достигнет моря:
чайки и рыба-меч обнаружат, что она богаче реки.
И аэропланы – совершенные средства передвижения, не зависящие
от ветра; разбиваясь вдребезги и сгорая, они демонстрируют нам, как
быть расточительными. О Борис Пастернак, может быть, глупо
взывать к вам сейчас, столь возвышающемуся на Урале, но ваш голос
очищает наш мир, для нас он чище больницы:
ваши звуки выше амбициозного полоскания глотки фабрики.
Поэзия так же полезна, как машина!
Взгляните на мою комнату.
Картины висят на гитарных струнах. Мне не нужен
рояль для пения, и давать вещам имена – только стремление
создавать вещи. Локомотив мелодичнее,
чем виолончель. В клеенчатой одежде читаю музыку
под глиняным канделябром Гийома Аполлинера. Теперь
мой отец умер и нашел, что нужно смотреть вещам
не в глаза, а в живот. Если бы только он прислушался
к людям, которые создали нас, вопящих, как запутавшиеся свиньи.
Стихотворение из зависти к Гвидо Кавальканти
Ох! мое сердце, хотя это лучше звучит
на французском, я должен сказать на родном языке,
что я болен желаньем. Быть, Гвидо,
простой изящной областью, самим по себе,
как ты, означало бы, что, встряхнув головой,
подмигнув, облокотившись на ближайший кирпич,
я уловил бы больное блаженство и всю
его темную пищу в почти космической строфе, ах!
Но я лишь погряз в земле, в моем личном
сумбуре и не способен вымолвить хорошее слово.
Критику
Не могу и представить тебя
иначе, чем ты есть: убийцей
моих садов. Ты скрываешься там,
в тени, вынашивая свои
аргументы, как Ева в смущенье
перепутала пенис и
змею. О позабавься, повеселись
и будь посдержанней. Не надо
пугать меня больше, чем ты
вынужден! Я должен жить вечно.
Сонет для Джейн Фрейлихер
Проснувшись днем, учуял запах сена
и самолетов, крутит диск рука,
звоня в межгород яро, но тоска –
в кровати одному. Щелчок! Мгновенно!
Крутилось неба колесо смятенно,
над ним – печально-серы облака,
милы, но и коварны все ж слегка,
ох, оператор, дай же мне с бесценной,
дыханье чье дороже Фаберже,
поговорить мне с милой Джейн пока,
холсты ее весомостью мазка
верны, как камень, но и risqué[160] уже:
«И ближе Фрэнка к кости всей вселенной
пришла бесстрашно живопись Леже»!
В день рождения Рахманинова
Синие окна, синие крыши
и синий свет дождя,
эти смежные фразы Рахманинова
хлещут в мои огромные уши
и падают слезы в мою слепоту,
ибо без него играть не могу,
особенно в полдень
его дня рождения. Как бы мне
повезло, если бы ты был
моим учителем, а я – единственным учеником,
и я бы играл всегда.
Тайны Листа и Скрябина
мне нашептаны над клавиатурой
бессолнечными деньками! и все
растут в моем сердце.
Лишь глаза мои синели, когда я играл,
а ты сковал костяшки пальцев моих,
дорогой отец всех русских,
положив мои пальцы
нежно на свои холодные усталые глаза.
Гомосексуальность
Ну чего, снимем маски, что ли, а рот на
замок? нас точно кто взглядом прожег!
У старой коровы в песне – и то укора
поменьше, чем в испарениях души больного;
вот потяну тут на себя клубы теней,
дрогну уголками глаз, точно в тончайший миг
длиннющей оперы, а там и всё – погнали!
без всякого упрека или там надежды нежными ногами
земли коснуться еще хоть разок, не говоря уж «в обозримом».
А исследовать буду своего собственного голоса закон.
Начать как лед, пальцем себе же к уху, ухом
себе же к сердцу, горделивая шавка эта у урны
под дождем. Какое счастье восхищаться собой
с предельной прямотой, вести учет достоинств каждого
сортира. На 14‐й стрит пьянó и легковерно,
53-я и рада б трепетать, да тоже замерла. Лапочки
предпочитают парки, лохи – вокзалы,
а кто разоделся богиней, плывут себе туда –
сюда под растущей тенью от головы абиссинца
в пыли, приволакивая сотрясающими воздух каблами
наводя на самых отважных смятение криками: «На дворе лето,
и я хочу, чтобы меня хотели больше всего на свете».
Почему я не художник
Я не художник, я поэт.
Почему? Думаю, что предпочел бы
быть художником, но не стал. Ну,
к примеру, Майк Голдберг
приступает к картине. Я захожу.
«Садись и выпей», – он
говорит. Я пью; мы пьем. Я гляжу
вверх. «У тебя САРДИНЫ на ней».
«Да, там что-то такое нужно было».
«О». Я ухожу, проходят дни,
и я снова заглядываю к нему. Картина
продвигается, и я ухожу, и дни
проходят. Я захожу. Картина
закончена. «Где САРДИНЫ?»
Все, что осталось – просто
буквы. «Их было слишком много».
А я? Однажды подумал
о цвете – оранжевом. Пишу строчку
об оранжевом. Довольно быстро уже
целая страница слов, не строк.
Потом еще одна страница. Должно быть
гораздо больше, не об оранжевом, о
словах, о том, как ужасен оранжевый
и жизнь. Проходят дни. Мое стихотворение
закончено, а я даже не упомянул
об оранжевом еще. Это цикл из двенадцати
стихотворений. Я назвал его «Апельсины». И однажды
в галере я вижу картину Майка «САРДИНЫ».
Готфриду Бенну
Поэзия – не инструменты
которые работают иногда
потом они надвигаются на тебя
смеясь над тобой старым
пьянчугой и над твоей юной
поэзией частью тебя самого
как страсть народа
в войне быстро ее движенье
вызванное защитой или нападеньем
безрассудной властью
инстинктом к самоутвержденью
как у наций сгорают ее пороки
в пекле всех сторон и углов
в сраженье с пустотою кругов
основой несовершенного размещенья
положенье народов все хуже и хуже
но не превратно воплощено
во всеобщем свете трагедии
Персонизм: Манифест
В стихах есть все, но рискуя прозвучать как бедняк-богач Аллен Гинзберг, я все-таки обращусь к вам, поскольку я только что узнал: один из моих товарищей по перу думает, что мои стихи нельзя прочесть на одном дыхании, потому что я и сам сбит с толку. Ну, поехали! Я не верю в бога, поэтому не должен создавать изощренно звучащие конструкции. Я всегда ненавидел Вейчела Линдсея. Мне не нравятся даже ритм, ассонанс и вся эта чушь. Вы просто идете своей дорогой. Если кто-то гонится за вами по улице с ножом, вы убегаете, а не поворачиваетесь с криком: «Сдавайся! Я был чемпионом по бегу в подготовительной школе в Минеоле».
Это что касается написания стихов. Теперь по поводу их восприятия, предположим, вы влюблены и кто-то плохо обращается с вами (mal aimé[161]), но вы не скажете: «Эй, ты не можешь причинить мне боль, ведь мне не все равно!», вы просто позволите своему сердцу упасть – и будь что будет, ведь оно все равно упадет через пару месяцев. Но вы ведь влюбились в первую очередь не для того, чтобы держаться за жизнь, так что вам нужно будет рискнуть и постараться отбросить логику. Боль всегда порождает логику, что очень плохо для вас.
Я не говорю, что совсем не витаю в облаках при мысли о ком-то, кто сегодня пишет, но какое это имеет значение? это всего лишь мысли. Единственное хорошее в этом то, что, когда я воспаряю слишком высоко, я перестаю думать, и именно это меня освежает.
Но как вы вообще можете заботиться о том, поймет ли это кто-нибудь, или разберется, что это значит, и улучшит ли это кого-то. Улучшит для чего? для смерти? Тогда зачем торопить их? Слишком многие поэты ведут себя, как мамаши среднего возраста, пытаясь заставить своих детей съесть побольше жареного мяса и картошки с каплями жира (слезами). Мне плевать, съедят они или нет. Принудительное кормление приводит к недостатку веса (изнеженности). Никто не должен испытывать то, в чем не нуждается, если им не нужна поэзия – флаг им в руки. Я тоже люблю фильмы. И потом, из американских поэтов только Уитмен, Крейн и Уильямс лучше, чем фильмы. Что касается меры и другого технического оборудования, то это просто здравый смысл: если вы пошли купить себе штаны, вы хотите найти такие узкие, чтобы любой захотел лечь с вами в постель. В этом нет ничего метафизического. Если, конечно, вы не льстите себе настолько, чтобы считать это «возвышенным желанием».
Абстракция в поэзии, которую Аллен недавно прокомментировал в «It Is»[162], интригует. Я думаю, она появляется в основном в мельчайших деталях, когда требуется решение. Абстракция (в поэзии, а не в живописи) связана с вытеснением личности поэта. Например, решение, связанное с выбором между «ностальгией бесконечности» и «ностальгией по бесконечности», определяет отношение к степени абстракции. Ностальгия бесконечности представляет бóэльшую степень абстракции, отрешенности и отрицательной способности (как у Китса и Малларме).
Персонизм – движение, которое я недавно основал и о котором еще никто не знает, очень интересует меня, поскольку оно выступает решительно против этого вида абстрактной отрешенности, что впервые в истории поэзии действительно граничит с истинной абстракцией. Персонизм для Уоллеса Стивенса – это то, что называл la poésie pure[163] Беранже. Персонизм не имеет никакого отношения к философии, это только искусство. У него нет ничего общего с индивидуальностью или интимностью, вовсе нет! Чтобы дать вам приблизительное представление, скажу, что один из его минимальных аспектов – обратиться к кому-то (отличному от самого поэта), таким образом навевая смутные мысли о любви и не разрушая животворную вульгарность любви, сохраняя ощущение поэтом стихотворения и не позволяя любви отвлечь его на чувства к конкретному человеку. Это часть персонизма. Он был основан после обеда с Лероем Джонсом 27 августа 1969 года, в тот день, когда я влюбился (кстати, не в Роя, а в блондина). Я вернулся к работе и написал стихотворение для этого человека. Пока я писал, я понял, что если бы захотел, то мог бы позвонить, вместо того, чтобы писать стихотворение. Так родился Персонизм. Это очень захватывающее направление, у которого без сомнения будет множество сторонников. Оно ставит стихотворение между поэтом и человеком, в стиле Лаки Пьера, и стихотворение, таким образом, оказывается удовлетворено. Стихотворение, наконец, находится между двух людей вместо того, чтобы располагаться между двух страниц. Скажу без ложной скромности, я верю, что, возможно, мы присутствуем при смерти литературы, какой мы ее знаем. Хотя у меня есть некоторые сожаления, я рад, что сделал это раньше, чем Ален Роб-Грийе. Поэзия быстрее и надежнее прозы, поэтому именно она покончила с литературой. Некоторое время люди думали, что Арто добьется этого, но в действительности, при всем великолепии, его полемическое письмо выходило за пределы литературы не более, чем Медвежья гора выходит за границы штата Нью-Йорк. Его отношение не более поразительно, чем отношение Дюбюффе к живописи.
Что мы можем ожидать от Персонизма? (Уже интересно, не так ли?) Всего, но мы не получим ничего. Это движение слишком новое, слишком живое, чтобы обещать что-либо. Но оно, как и Африка, уже на подходе. Недавним пропагандистам техники, с одной стороны, и содержания, с другой, следует быть начеку.
Стихотворение
Два шара полных шума и меха
мягко катятся по моему животу медлят ложась на грудь
а потом в рот набивается целое полчище солнц
эта мягкость похоже предшествует этой твердости
этот рот так привыкший болтать
наконец заговаривает о нежности в Древнем Китае
и о любви к форме эти Одиссеи
каждый завиток весь в жемчужных каплях семени
твои волосы словно дерево в ледяном дожде
в своей струе я выстреливаю бессмертной искрой
ты придаёшь моей жизни форму любимую древними
пересекая небо эти солнца засияли в улыбке
и я твоя колесница скоро превращусь в миф
что это за рай где мы живём так давно
скоро его найдут и он бесследно исчезнет
Ответ Вознесенскому и Евтушенко
Нам надоели ваши утомительные подражания Маяковскому
нам надоела
ваша туристическая нудятина про наши негритянские души
наши души в куда худшем положении чем самоочевидность
ваших понятий о цвете
что вы понимаете о Покипси сплошная
бестактность которую американский поэт не допустил бы приехав в Тифлис
благодаря французским импрессионистам
мы не делаем вид что знаем больше
чем это возможно
сколько же простыней вы запачкали своей спермой
татарской – да, сколько
наших любовей вы озарили
своим сердцем своим дыханьем
пока мы, поэты Америки, любили вас
ваших сограждан, наших сограждан, наши жизни, ваши жизни, и
нудные километры ваших стихов в переводах
ваши идиотические манифесты
и черный неведомый член что наш вам на зависть
мы поступаем как требует сердце
вы не делаете даже того что должны или можете
я разлюбил вас когда умер Маяковский и позже Пастернак
с их смертью умерла моя ностальгия по вашей изнуренной безграмотной расе
раз уж вы настаиваете на расах
нет вам меня с друзьями не разлучить
даже если они живут в Гарлеме
нет вам не превратить Миссисипи в Сахалин
ушёл ваш поезд: очаровательный талант тут не поможет
себя я считаю черным но вас – ни на йоту
где вам видится смерть
вы видите пляски смерти
они –
империалистичны, требуют профподготовки, задействуют приемы
не встречающиеся в нашем балете
вы впрямь столь холодны как воск
сколь сильно предок ваш пылал, и – о, как мы любили его красное пламя
в сравнении с припухлостью нашего собственного идиотского солнца! какой
«ревущий космос» перекричит его неистово ликующее солнце?
гром вашей речи не похож
даже на шепот
шляпу Маяковского нахлобучили на кобылу