От «Черной горы» до «Языкового письма». Антология новейшей поэзии США — страница 27 из 55

Богемный габитус, остро переживаемая на биографическом и художественном уровне повестка гей-освобождения, междисциплинарный союз искусств и бóльшая избирательность в ориентации на европейский авангард – черты, сближающие берклийское гей-братство с Нью-Йоркской школой. Водораздел, однако, проходит по истово охраняемому статусу маргинальности, принципиальному для культуры Западного побережья. Близость Эшбери и О’Хары к бомонду делала контакт с их фигурами и стихами для такого человека, как Спайсер, просто невозможным[190]. Взаимное равнодушие встречавшихся в Нью-Йорке и Бостоне Спайсера и О’Хары случай вообще довольно показательный: пересечений в эстетике обоих предостаточно (Данкен точно подмечает демократический аффект в их стихах[191]), а роль, которую каждый из них сыграл в формулировке и проживании гомосексуальности-как-проблемы для соответствующего сообщества, практически аналогична[192]. Расхождение это имеет в первую очередь идеологический характер: стихи О’Хары, при всем их драматизме, – это праздник гей-«круизинга», свободное брожение лирического персонажа по раскрывающемуся ему навстречу Манхэттену. Спайсер же продолжает работать с моделью сакрального гей-полиса, созданной берклийцами в сороковые: его Сан-Франциско витает в вышине трагически отдаленной утопии, слиться с «грядущим сообществом» можно лишь через обживание отвергнутых, профанных уголков человеческой общности – это «город, вырастающий за нашими пересудами в баре»[193]. Ангажированная, антагонистическая позиция Спайсера перекликается с общим негативизмом его поэтики, как это видно по первому стихотворению в прозе из «Трех марксистских эссе» (1962)[194]:

Гомосексуальность и марксизм

Правил в этом вопросе быть не может, но уж если до того дойдет, то пусть и одно и другое разворачивается одновременно.

Гомосексуальность, по сути, есть одиночество. А значит – борьба с заправилами капитализма, которые не желают, чтобы мы оставались одни. Когда мы одни, мы опасны.

Наша неудовлетворенность могла бы разрушить Америку. Наша любовь могла бы разрушить вселенную – ей только дай разойтись.

Нашей любви только дай распуститься в цветок революции – нас тут же завалят предложениями разделить чужую постель.

III. От поэтики – к эстетике

Интеллектуально-художественной вершиной Сан-Францисского возрождения стали четыре мероприятия, прошедших за пределами самого города и уже после того, как активность пятидесятых стала спадать. В 1965 году, за считаные месяцы до своей гибели, Спайсер читает три лекции по поэтике в Ванкувере и одну – в Беркли. Выдержки из этих четырех дискуссий публиковались потом в разные годы в периодике, пока наконец в 1998 году не вышла полная расшифровка с комментариями Питера Гиззи. Свод противоречивых высказываний Спайсера, в чем-то реакционно-домодернистских, в чем-то опередивших радикальнейшие веяния левой эстетики самого конца тысячелетия, стал одним из самых влиятельных поэтологических компендиумов в Северной Америке. Именно в этих манифестах эстетика описываемой среды обнаруживает наибольшую оригинальность и отдельность от других современных ей течений. Кратко обозначим три кита спайсеровской поэтологии: поэзия как то, что диктуется откуда-то извне; серийное стихотворение и процессуальная форма; коммунитарность локуса взамен тематической ангажированности стихов.

Доктрина диктовки – один из наиболее древних слоев в системе Спайсера. Агамбен – чью теорию диктовки Спайсер предвосхищает порой дословно, хотя и антитетически – возводит ее к поэзии провансальских трубадуров, где античная риторика подражания уже в эрозии, но постдантовская поэзия еще не сделала частную биографию истоком искусства: для агамбеновских трубадуров именно акт творчества диктует саму жизнь[195]. Спайсер стоит на постромантических началах вдохновения, снисходящего на художника свыше, только его источник уже не Бог и не муза, а нечто извне (the Outside). Поэт для Спайсера – Орфей из одноименного фильма Кокто, радиоприемник, улавливающий и передающий дальше неясные ему самому сигналы. От кого именно исходит этот импульс, Спайсер не знает. Часто, в традициях спиритизма сороковых, он говорит, что стихи поэту диктуют духи мертвых (spooks), иногда – что это марсиане[196]. Главным следствием этой доктрины, равно шокировавшим адептов и олсоновского дыхания, и битнических психозондов, был тотальный запрет на любое самовыражение и вообще волю автора. Идеальная диктовка может состояться только тогда, когда поэт отказывается от всего, что он знает, умеет и хочет сказать, – и обращает себя в устройство записи шифрованных, часто говорящих нечто отвратительное или ровно противоположное его намерению потусторонних сообщений[197].

Серийность, как уже было сказано выше, тесно связывала всех троих берклийцев: здесь и прошивающие весь данкеновский корпус «Пассажи» («Passages») и «Строенье стихов» («The Structure of Rime»), и аналогичным образом создававшиеся «Вы – Ображения» («Image-Nations») Блейзера. В теории Спайсера серийность имплицитно перекликается с исканиями модернистской музыки и Флюксуса – но вытекает она из все той же доктрины диктовки. До тех пор пока поэт следует принятому им принципу тотального самоотречения в «практике приходящего извне» (а принцип этот может продуктивно нарушаться), диктуются ему не только слова и строки – но и их последовательность, которой нельзя противоречить. Идеал серийности – это идеал открытой, процессуальной формы, творческого поиска, двигающегося в свободном направлении без заданных ориентиров, длящегося или обрывающегося, где и когда ему заблагорассудится. Поэт плутает в священном «сумрачном лесу», как у Блейзера, или приоткрывает для себя внезапный просвет в чистом поле («The Opening of the Field» Данкена). Единицей творчества поэта Спайсер настойчиво провозглашает книгу с ее сверхъединством (в отличие от необязательности сборника): «Стихи, – как он замечает в другом месте, – в одиночестве существовать могут не больше нашего»[198].

Материальные условия этой утопии стихов-коммунитариев в системе Спайсера безапелляционно негативны. Значение имеет только укорененное в местечковости, «островное» микросообщество. Весь литературный процесс, все богемные мечты Спайсер предает анафеме: коммерческий и даже просто культовый успех в эпоху поэтического отщепенства может означать только, что автор «продался»/предал свое искусство (отсюда проклятия якобы тяготеющему к истеблишменту Данкену). Присущий сан-францисской среде акцент на перформативности поэзии Спайсер переводил в термины прагматики художественного производства. Молодым поэтам Спайсер страстно рекомендует не печататься – все равно, мол, ничего хорошего они этим не добьются[199]. Для Калифорнии 1960‐х, в контексте нарастающей политической ангажированности, эти максимы Спайсера были не просто провокативны – они были непонятны. Анархист, матташинец, опытный пикетчик, критиковавший Движение за свободу слова с левых позиций, Спайсер исповедовал притом идею искусства как антидеятельности, которая не служит ни личному, ни общественному благу[200]. Вместо того чтобы писать очередное стихотворение об ужасах Вьетнама (чем успешно занималась Левертов), Спайсер велел потрясенной публике идти писать письма своим конгрессменам, а лучше – идти на баррикады и не писать ничего.

Теория и практика обоих возрождений сказалась самым существенным образом на истории новейшей поэзии США. Пересборка субъективности через неличностное начало была радикализована, зачастую внешне очищена от мистического компонента в последующих поколениях постмодерна, от «языкового» письма до концептуалистов. Большой импульс авангарду семидесятых – восьмидесятых придало переоткрытие материальности означающих в послевоенной поэзии. Структуралист Спайсер еще считал язык инструментом, медиумом для диктуемого извне[201], но к моменту создания «Синтаксиса» Блейзера («Syntax», 1983) позиция последнего сблизится с постструктурализмом и «языковыми» журналами. Открытая форма («поле»), серийность Данкена, Спайсера и Блейзера, как отмечает Дэвидсон, прямо пересекается c «отрицанием замкнутости» у Хеджинян и ключевыми произведениями этого поколения («Серия „Бодлер“» Палмера[202], «му» и «андумбулу» Натаниэля Мэкки, вселенские книги Силлимана). Точкой сдвига здесь стала более внимательная рецепция алеаторики через Восточный фланг Чёрной горы (Кейдж, Мак-Лоу). Метафизическая струя, впрочем, подсказала свои открытия: блейковский романтизм, мифопоэтика возрожденцев были опосредованы новейшими антропологическими данными (и распространены за пределы западноевропейского фольклора) у «этнопоэтов» (Джером Ротенберг, Клейтон Эшлеман) – а ориентальная, буддистская ветвь проросла в дзен-практиках Нормана Фишера и Лесли Скалапино. Под конец XX века возрожденческая поэтика укорененного в местности литературного быта, исповедуемый ими антагонистический изоляционизм и в особенности революционная смычка письма и (гомо)сексуальности породили целое литературное движение в Бэй-Эрии – так называемый «Новый нарратив» (Брюс Бун, Роберт Глюк, Аарон Шурин, Джуди Гран, Кевин Киллиан, Доди Беллами и др.).

Кеннет Рексрот (1905–1982)

Последняя страница манускрипта

Свет

Свет

Разрез в тверди

Клокочущая орда

Рокочущая волна

Имя прорезало небо

Отчего стоим мы

Отчего не идем

Сломленные ищут расколотого равновесия

Юные ушли

Lux lucis[203]

Вращающееся общество

Вода течет справа

Et fons luminis[204]

Дароносица бездны

Хлеб света

Чаша биссуса

Вино огненного света

Многолюдное колесо

Раскачивающийся крик

Круги вибрирующей песни вздымаются ввысь

Метрический перст эон за эоном

И спускается облако памяти

Царственное плодотворное вино

Взрывающийся утес

Взрыв горного крика

Tris agios[205]

Сапфирный снег

Hryca hryca nazaza[206]

1931 Ян Пробштейн

Обозначение всех существ

Мои голова и плечи и моя книга

В прохладной тени, и мое тело

Простерто, купаясь, на солнце, я лежу,

Читая, близ водопада –

Беме, «Обозначение всех существ».

Сквозь глубокий июльский день листья

Лавра, всех тонов

Золота, медленно обращаются в подвижной

Густой тени лавра весь день. Они плывут

По отраженному небу и лесу

Некоторое время, а затем, столь же медленно

Вращаясь, оседают в прозрачной глубине

Водоема на листовое золото дна.

Святой видел мир струящимся

В электролизе любви.

Я откладываю его и вглядываюсь сквозь тень,

Склоненную в полумраке стройных

Стволов лавра и листвы, наполненной солнцем.

Королек высиживается на своем крытом мхом гнезде.

Тритон борется с белым мотыльком,

Тонущим в заводи. Ястребы кричат,

Резвясь вместе в высоте

Неба. Долгие часы проходят.

Я думаю о тех, кто любил меня,

О всех горах, куда я забирался,

О всех морях, где я плавал.

Зло мира убывает.

Мои собственные грех и тревога сваливаются,

Как ноша христианина, и я наблюдаю

Свои сорок лет осыпающимися, как облетающие

Листья, и падающую воду, ставшую

Навечно в летнем воздухе.

Олени топчутся в просеках

Под полной июльской луной.

Запах сухой травы

В воздухе, и, много слабее,

Дух далекого скунса.

Пока я стою на краю чащи,

Высматривая темноту, вслушиваясь

В тишину, маленькая сова

Садится на ветку надо мной,

На крыльях много тише моего дыхания.

Когда я направляю на нее свой фонарь,

Ее глаза вспыхивают, как капли железа,

И она поднимает голову на меня,

Как любопытный котенок.

Лужайка блестит как снег.

Мой пес рыщет в траве, темный

Блик на блике белизны.

Я иду к дубовой роще, где

Индейская деревня была некогда.

Там, в пятнистом и мшистом свете

И тени, тусклые в синей мгле,

Двадцать голштинских коров,

Черно-белые, все лежат

Бесшумно вместе под

Огромными деревьями, проросшими в могилах.

– –

Когда я вытаскивал гнилое бревно

Со дна водоема,

Оно казалось тяжелым, как камень.

Я оставил его лежать на солнце

На месяц; а затем разрубил его

На части, и расколол их

Для розжига, и раскидал их,

Чтобы подсушить еще немного. Позднее той ночью,

Читав несколько часов кряду,

Пока мотыльки трещали у лампы –

Святых и философов

О человеческом уделе –

Я вышел на крыльцо своей хижины

И посмотрел наверх сквозь темный лес

На колышущиеся острова звезд.

Внезапно я заметил у своих ног

Рассыпанные по полу ночи слитки

Подрагивающего свечения,

И повсюду были раскиданные осколки

Тусклого холодного света, который жил.

1949 Кирилл Адибеков

Письмо к Уильяму Карлосу Уильямсу

Дорогой Билл,

Когда я перебираю прошлое в поисках тебя,

Подчас я думаю, ты подобен

Св. Франциску, чья плоть отделилась

Как счастливое облако от него

И соединилась со всяким возлюбленным –

Ослами, цветами, прокаженниками, солнцами –

Хотя я думаю, ты более подобен

Брату Джуниперу, который сносил

Все унижения и славы,

Смеясь как кроткий дурак.

Ты в Fioretti

Где-нибудь, ведь ты дурак, Билл,

Как Дурак у Йейтса, имя

Всей мудрости и красоты.

Это ты, стоит против

Елены во всей ее мудрости

Соломон во всей своей славе.

Помнишь, годы назад, когда

Я сказал тебе, ты первый

Великий францисканский поэт после

Средних веков? Я нарушил

Ровный ход ужина.

Твоя жена сочла меня сумасшедшим.

Это верно, впрочем. А ты «чистейший», кстати,

Настоящий классик, хоть и не кричащий

Об этом – совсем как

Девчонки из Антологии.

Не как пронзительная Сафо, что,

Несмотря на все ее величие, должно быть,

Имела эндометриоз,

Но как Анита, что говорит

Ровно столько, нежно, чтобы все

Тысячи лет вспоминать.

Этот удивительный покой,

Тебе присущий, способ хранить

Спокойствие в отношении мира, и его

Грязных рек и мусорных баков,

Красных колесных тачек, глазурованных дождем,

Холодных слив, украденных из ледника,

И Королевы Анны кружев, и глаз дня,

И листовых почек, лопающихся над

Грязными дорогами, и испятнанных животов

С детьми в них, и Кортеса

И Малинче на окровавленной

Мостовой, смерть цветочного мира.

В эти дни, когда пресса трещит

От сплетен, ты хранишь спокойствие,

Каждый год сноп тишины,

Поэмы, которым нечего сказать,

Словно спокойствие Джорджа Фокса,

Сидящего неподвижно под облаком

Всего мирового искушения,

Подле огня, на кухне,

В Долине Бивера. И

Архетип, молчание

Христа, когда он медлил долгое

Время, а затем сказал, «Ты говоришь».

Ныне, в новой поэме, ты пишешь,

«Я, который близок к смерти».

Может быть, это лишь отрывок

Из классиков, но он насылает

Дрожь на меня. Откуда

Ты берешь эту дрянь, Уильямс?

Взгляни-ка сюда. День придет,

Когда молодая женщина будет идти

Подле прозрачной Уильямс-реки,

Где она течет через идиллическое

Известие из Ниоткуда-подобного ландшафта,

И она скажет своим детям,

«Не прекрасно ли? Она

Названа именем человека, который

Шел здесь раз, когда она называлась

Пассаик, и была загрязнена

Ядовитыми экскрементами

Больных людей и фабрик.

Он был великим человеком. Он знал,

Она была прекрасна в ту пору, как

Никто другой, тогда,

В Темные Века. А

Прекрасная река, им увиденная,

По-прежнему течет в его венах, как она

Течет в наших, и она течет в наших глазах,

И течет во времени, и делает нас

Частью этого, и частью него.

Это, дети, есть то, что зовется

Священной связью.

И это то, что поэт

Есть, дети, тот, кто создает

Священные связи,

Что длятся вечно».

С любовью и восхищением,

Кеннет Рексрот.

1949 Кирилл Адибеков

Двойные зеркала

Это – мрак луны.

Поздняя ночь, конец лета.

Осенние созвездия

Рдеют в бесплодных небесах.

Воздух пахнет скотом, сеном

И пылью. В старом саду

Созрели груши. Деревья

Разрослись из старых корней

И фрукты несъедобны.

Проходя мимо, слышу,

Как что-то шуршит, урчит,

Направляю свет на ветви.

Два енота, с ртов которых

Стекает слюна и сок горькой груши,

Уставились на меня,

Глаза их впитывают свет

Глубокими губками. Они

Знают меня и не убегают.

Идя по дороге в гору

Сквозь черные тени дубов,

Я вижу впереди, как сверкают

Повсюду из пыльного гравия

Точечки холодного синего света,

Как блестки железного снега.

Догадываюсь, что это

И становлюсь на колени,

Чтоб разглядеть. Под каждым

Камешком и дубовым листом

Паук, глаза его сияют мне

Отраженным светом

Из непомерной дали.

1952 Ян Пробштейн

Нореторп-норетсиг

Дождливая, дымная осень, в сияющем

Тихоокеанском небе высятся облака.

В парке «Золотые ворота» павлины

Ревут ревмя, расхаживая по опавшей листве.

В запекшейся нóчи, в дымящейся тьме

Кронштадтские моряки шагают

По улицам Будапешта. Булыжники

Баррикад подымаются и, дрогнув,

Обретают форму. Они принимают обличья

Крестьянских армий Махно.

Улицы озаряются факелами.

На каждом перекрестке горят

Облитые бензином тела

Соловецких анархистов.

Мимо офисов вжавшихся в пол

Бюрократов с почестями несут

Осунувшийся труп Кропоткина.

Во всех политизоляторах

Сибири идет набор среди мертвых партизан.

Бернери, Андреу Нин

Грядут из Испании с легионом.

Карло Треска пересекает

Атлантику с Бригадой Беркмана.

Бухарин вступил в Чрезвычайный

Совет народного хозяйства. Двадцать миллионов

Мертвых украинских крестьян посылают зерно.

Джульетта Пойнц ведет оргработу среди американских медсестер.

Горький написал манифест

«К интеллектуалам всех стран!»

Маяковский и Есенин

Сочинили совместную оду:

«Сами пусть с собой кончают».

В венгерской ночи́

Все мертвые говорят в один голос,

Пока мы едем на великах по зелёному

Калифорнийскому ноябрю в солнечных

Зайчиках. В подступающем вечере

Для меня этот голос

Отчетливей крика павлинов.

Как расписные крылышки, цвéта

Всех листьев осени,

Округлая юбка батик,

Которую я тебе сделал, под ветром

Раздувается на твоих несравненных бедрах.

Ах, роскошная бабочка моего воображения,

Улетающая в реальность реальнее

Всякого воображения, зло

Целого мира алчет живой твоей плоти.

1956 Иван Соколов

Недобрые старые времена

Летом девятьсот восемнадцатого

Я читал «Джунгли», а следом

«Великолепные изыскания». Осенью той

Умер отец, и меня забрала

Тетка к себе в Чикаго.

И я поехал на бойни

На трамвае вечером зимним,

В ореоле зловонья, руки в карманах,

Я по грязному снегу шагал

По улицам грязным, глядя стыдливо

В лица людей,

Которые днем оставались дома.

Искореженные, исхудавшие лица,

Заморенные, ущемленные умы, лица,

Как у престарелых

Полубезумных обитателей

Богаделен. Хищные

Лица малюток.

Когда запачканные сумерки сгущались,

Под зелеными газовыми фонарями,

Под брызжущимися пурпурными дуговыми лампами

Двигались лица людей, идущих

С работы домой, и седи них были

Оживленные недавним ударом надежды,

И были горестные и стыдливые, были

Умные и дурашливые, а по большей части

Унылые и пустые, лишенные жизни,

Одна ослепляющая усталость, хуже,

Чем у затравленного зверя.

Кислые испарения тысячи

Ужинов – жареной картошки

И тушеной капусты – сочились на улицу, удушая.

Меня захлестывали головокружение и тошнота,

Я ощущал, как из моего страдания

Ярость чудовищная растет,

А из ярости – ясная клятва.

Сегодня зло чистоплотно

И процветает вовсю, но гнездится

Всюду оно, и не надо

Трамвая, чтоб его обнаружить,

Но это точно такое же зло.

И страданье, и ярость.

И клятвы такие же точно.

1966 Алексей Парин

Дискриминация

Ничего не имею против людского рода.

Я к ним даже привык

За последние двадцать пять лет.

Не возражаю, если они сидят рядом

Со мной в трамвае или едят

В одних и тех же ресторанах, если

Только не за одним столом.

Однако не могу одобрить,

Когда женщина, которую уважаю,

Танцует с одним из них. Я пытался

Приглашать их к себе домой

Безуспешно. Мне бы должно быть

Безразлично, если бы моя сестра

Вышла замуж за одного из них. Даже

Если по любви, подумайте о детях.

Искусство у них интересное,

Но, несомненно, варварское.

Уверен, если им дать возможность,

Они прикончат нас в кроватях.

И вы должны признать, что они смердят.

1966 Ян Пробштейн

Смущенье чувств

Белизна луны заполняет пространство без листьев,

Как музыка. Луной убеленный,

Воздух не движется. Белое,

Лицо твое движется навстречу моему.

Плотская грусть

Связует нас, как силки паутины,

Как созвучья, как тонкие запахи, как лунная белизна.

Твои волосы падают – и наши лица связуют.

Выпуклость твоих губ рядом с моими губами,

И рот мой чувствует мякоть твоего языка.

Летучая мышь врывается в лунную белизну.

Лунная белизна заполняет твои глаза,

И в них исчезают зрачки и радужницы исчезают –

Предо мною сферы холодного пламени.

Как оленьи глаза,

Они блуждают поблизости, в пустынном лесу.

Твое худощавое тело в ознобе дрожит

И пахнет морской травой.

Мы слушаем лежа

Звуки дыханья, одевшись белизною луны.

Ты слышишь? Мы дышим. Мы живы еще.

1966 Алексей Парин

День твоего рождения в калифорнийских горах

Ломанная луна на холодной воде.

Крики диких гусей высоко в небесах,

Дым от костра вторгается

В геометрию неба ночного –

Точки огней в бесконечности тьмы.

Я вижу за узкой полоской залива

Твоя черная тень колеблется возле огня.

На озере, скованном ночью, кричит гагара.

Но миг – и весь мир замолкает

Молчанием осени, ждущей

Прихода зимы. Я вступаю

В круг огневого света, держа в руках

Кукан с форелями нам на ужин.

Мы едим, и озеро шепчет,

И я говорю: «Много лет спустя мы станем

Вспоминать эту ночь и станем о ней говорить».

Много лет прошло, и снова

Много лет. Я вспомнил сегодня

Эту ночь так ясно, будто прошлою ночью она была.

А ты мертва вот уже тридцатилетие.

1974 Алексей Парин

Без единого слова

Молчаливые ветви застыли –

Жарко…

Распеленай свою душу

Мысли свои исповедай мне

Что было с тобой

Что происходит сейчас…

Словно колокол

В который никто никогда не звонил.

1974 Алексей Парин

Джек Спайсер (1925–1965)