[54].
Левертов открывает проективное поле для политического контекста. Ее поле – это общественный парк, «People’s Park» в Беркли[55] как непосредственный локус, и идея «гайд-парка» как пространства свободной критики внутренней и внешней политики государства и площадки для тренировки ораторского мастерства и для публичной персоны поэта.
Роль поэта в публичном пространстве активно обсуждалась в переписке Левертов и Данкена. Они обменивались практической информацией, связанной с поездками на различные поэтические чтения в университетах, обществах, на конференциях, фестивалях и т. д. (контакты, гонорары, иная поддержка). В этом был и элемент обоюдной психологической поддержки, поскольку практическая информация о литературной индустрии в их письмах зачастую перемежалась жалобами на нее. Начиная со второй половины 1960‐х их дискуссия о допустимом для поэта соотношении приватности и публичности вышла на новый уровень в связи со всё более глубоким погружением Левертов в антивоенный активизм. Реакция Данкена на столь «прямолинейное» использование поэзии для достижения неэстетических целей прошла путь от цивилизованных выражений беспокойства о том, что Левертов нерационально растрачивает свой талант и творческую энергию, до публичных гендерно окрашенных обвинений (см. интервью Данкена автору книги «Out of the Vietnam Vortex» Джеймсу Мерсманну). Пик ссоры Левертов и Данкена пришелся на 1971 год, когда у поэтессы вышла книга «To Stay Alive».
Основной протест Данкена против вьетнамской поэзии Левертов заключался в пестуемой поэтом недопустимости дешевого популизма, сведению всей потенциальной поэтической глубины языка к картонным лозунгам, направленным на возбуждение поверхностных реакций, а не на полноценное исследование конфликта. Показательными в плане отношения Данкена к войне являются более поздние стихотворения из цикла «Passages». Именно в них, по мнению Майкла Дэвидсона[56], окончательно складывается его трактовка войны во Вьетнаме в мистических и мифологических категориях как знака вселенского, космического разлада. Эта война для него – некое аллегорическое наказание американской нации за ее прошлые грехи («unacknowledged, unrepented crimes»), вроде геноцида индейцев и рабовладения. Стихотворение, с точки зрения Данкена, должно не призывать на баррикады или на фронт, чтобы бороться со злом, а стать пространством глубокого переживания и осмысления зла военного конфликта во всех его противоречиях.
Данкен пишет Левертов: «Роль поэта состоит не в том, чтобы противостоять злу, а в том, чтобы вообразить его: что было бы, если Шекспир выступил бы против Яго или Достоевский выступил бы против Раскольникова[?] [Г]лавное здесь то, что они создали Яго и Раскольникова»[57]. Для Данкена в ситуации войны роль поэзии не должна сводиться к пустому морализаторству, и сам поэт не должен выбирать, какую сторону конфликта ему занять (ср., например, эссе Левертов «Writers Take Sides on Vietnam»). Задача поэта, особенно поэта «открытой формы», – впустить конфликт и кризис в свое произведение, перформировать войну, поскольку это фундаментальная часть мироздания и двигатель изменений. Вариантов оказывается больше, чем предложенные Левертов «революция или смерть» в поэме «Staying Alive». Задача поэта – актуализировать их.
Этот конфликт эстетского эскапизма и активизма в отношениях Данкена и Левертов так и не нашел своего разрешения, и после 1971 года их дружба и активная переписка сошли на нет. Учитывая это и смерть Олсона в 1970 году, можно сказать, что поэтическая школа Блэк-Маунтин закончилась примерно тогда же. Но метафора поля, «активированная» Олсоном в 1950 году в манифесте «Проективный стих», продолжала резонировать среди поэтов еще долгое время. Мы увидели разные контексты ее реализации даже в пределах одной поэтической школы Блэк-Маунтин: историческое и археологическое поле Олсона, языковое авторефлективное поле Крили, визионерское поле Данкена, публичное поле Левертов. Удивительным образом фактическое разнообразие этих полей не противоречит друг другу, а сосуществует одновременно, свободно наслаиваясь и распределяясь и рассказывая тем самым историю послевоенного американского художественного сообщества, которое работало здесь и сейчас при помощи всего того, что было в данный момент под рукой, не думая о будущем, которое могло вовсе не наступить. Именно благодаря гибкости, демократичности и принципиальной (программной!) неопределенности метафоры поля как «интенсивной аккумуляции различных наслоений»[58], олсоновская концепция проективизма активно повлияла на множество совершенно разных поэтов, от У. К. Уильямса до современных экофеминисток.
Чарльз Олсон (1910–1970)
La Préface[59]
Пусть стенают знающие, что их нежность сродни лошадиной.
Незнающие же пусть помолчат.
«Мне не дожить до 1‐го апреля…» обрывается
«Я вешу около 80 фунтов…» черта
«Мое имя НЕТ РАСЫ» адрес
Бухенвальд, новая Альтамирская пещера
Ногтем они процарапали сцену охоты.
Положить конец войне, войти внутрь.
То был май, точная дата, 1940. Я набрал побольше воздуха в легкие.
Он говорил, сооружая могилу палочка камни горсть земли.
Время пришло повторить, я говорю о членах Большого человека
он: смотри, линии! образуют многогранник.
И там, среди депортированных – череп
наверху
пирамиды.
Рождение в доме – это Одна из Палочек, женская промежность в их средостении.
Нарисуй это так: () 1910 (
Ничего сложного. Мы – новорожденные, но цветов нет.
Документ свидетельствует, что цветов нет
и нет скобки.
Это корень, исток, он и я, два тела
Мы приложили руки к этим усопшим
Закрытая скобка гласит: мертвые погребают мертвых
и это не слишком увлекательно.
Открой, там изображенье человека в дверях, его ужаса
и исчез, обезумевший, о новый Осирис, ладья Одиссея.
Он тоже положил туда тело – как те, кого он убил.
Пометь эту руку. Она уже не оружие.
Мы рождены не от погребенных, а от этих – непогребенных – мертвых
крест из палочек, ведомые проволокой, Преисподняя Блейка
Дитя
Воющее Дитя
Зимородки
Одно неизменно / воля к самим измененьям
Он проснулся в своей постели одетым. Помнил
птиц, помнил одно –
как, войдя в дом, шел по комнатам
возвращая птиц в клетку, первой – зеленую,
у которой с лапой было что-то не так, синюю – после,
которая, надеялись, будет самцом
В остальном? Ну, Фернан… что-то гнусавил об Ангкор-Ват & Альберсе.
Он ушел с вечеринки, не проронив на прощанье ни слова. Не знаю, когда с места он поднялся, накинул пальто.
Когда его я увидел, он стоял на пороге, но это не важно;
потому что он пробирался уже вдоль стены ночи,
исчезая в расщелине каких-то развалин. Должно быть,
именно он произнес: «Зимородки!
Кого волнует
теперь
их оперенье!»
Последнее, что он сказал, было: «Пруд заилило слизью». Вдруг,
оборвав разговоры, все уселись вокруг, наблюдая за тем,
что как бы от них ускользало, не долетало до уха; они удивлялись,
переглядываясь с усмешкой, внимая тому, что он повторял,
и опять повторял, не в состоянии прорваться сквозь свою мысль:
«Пруд полон перьями зимородков какое же это было богатство почему
экспорт опять прекращен?»
Вот тогда-то он и ушел
Я думал о Е на камне, о том, что Мао сказал
la lumière”
но зимородок
de l’ aurore”
но зимородок на запад летел
Его свойства: хрупкость лапы
(синдактилия четвертого и третьего пальцев),
клюв зазубрен, порой отчетливо выражен,
широкие, округлые крылья
радужны в переливах, хвост
не привлекает внимания.
Все же дело не в этом. Не в птицах.
Легенды суть
лишь только легенды. Безжизненный,
прозябающий в клетке,
зимородок не отведет ныне молнию,
он отнюдь не примета животворного ветра.
И, гнездясь, не уймет на семь дней
наступление вод в приход нового года.
Действительно, ему надлежит вить гнездо
в новогодних истоках, но отнюдь не на водах.
Гнездится – в конце тоннеля, прорытого в береге
собственным телом. Где в рыбьих костях, а не в глине холодной,
шесть или восемь сияют яиц – в костях пережеванных,
которые птицы роняют из клювов.
В этих отбросах
(по мере своего накопления они образуют
чашеподобные формы) птенцы пробиваются к свету.
И по мере их роста, кормления, это гнездо
из истлевающей рыбы и экскрементов становится
зловонной, илистой массой.
Мао делает вывод:
nous devons
nous lever
et agir[63]!
Когда смещается фокус внимания / вторгаются
джунгли
даже если расколоты камни –
они разрывают
Либо
вторгается
этот другой – завоеватель,
и в нем мы легко себя узнаем
Однако Е
вырубленное на довременном камне
звучало не так
слышалось по-иному,
подобно тому, как в другую пору распоряжались сокровищами
(и позже, много позднее, острый слух выдумал алый покров)
«в зелени перьев лапы клювы глаза
чистого золота
«подобно животным
сходным с улитками,
«огромное колесо, золотое,
в фигурках неведомых четвероногих
украшенное пучками листвы
весом в 3800 унций.
«И вот, две птицы, из оперенья и пряжи, стволы
перьев из золота, лапы
из золота, две птицы опускаются на тростник
золотой, – тростник растет из двух курганов –
один расшит желтым
белым – другой.
«И с каждого тростника
семь оперенных свисают кистей.
Жрецы в этот миг
(в холщовых и черных от грязи хитонах,
от крови заскорузлые волосы
дико разметаны по плечам)
ринулись в толпы,
призывая людей к защите их же богов
А сейчас здесь повсюду война,
где прежде цвел мир,
царило нежное братство
в возделывании плодородных полей
Не одна смерть, но много
не собирать, но изменять, чему доказательством
обратная связь – это
закон.
Никто не войдет дважды в ту же самую реку.
Когда умирает огонь, умирает и воздух
Никому не остаться, вокруг никого
В поле зрения. Только общая матрица, мы поднимаемся
множеством. Как же быть по-иному
если мы остаемся теми же
находя сейчас наслаждение там,
где его не нашли до сих пор? Любя
противоположные вещи? восторгаясь и/или отыскивая изъяны?
Используя другие слова, живя другими страстями
без очертаний, облика, места, плоти
такие же?
Не претерпевая изменений в других состояниях –
отнюдь не возможность
Но будем точны. Факторы заключаются
в животном и/или в машинном, факторы – это коммуникация
и/или контроль, оба включают в себя сообщение.
Но что означает само сообщение? Сообщение есть
дискретность или же непрерывность рядов
распределения событий во времени, обладающих мерой
есть рождение воздуха, есть
рождение воды, есть
состояние между началом
и концом, между
рождением и смрадным истоком
другого гнезда
есть изменение, оно предъявляет
не более, чем себя.
А слишком цепкое понимание,
когда оно вжато в другое, слитно,
упускает все это
Ты и есть эта вещь.
Умерших они погребали сидящими,
камыш змея лезвие солнечный луч
И, причитая, детскую голову она окропила водой
«Чиоа-коатль! Чиоа-коатль!»
с лицом, обращенным на Запад
Там, где были найдены кости и в каждой груде
среди всего, что было достоянием каждого,
всегда находили монгольскую вошь.
Свет – с востока. Да. И мы
должны подняться и действовать.
Однако на западе, вопреки явным сумеркам
(всепокрывающая белизна), если взглянешь,
если вынести сможешь, если сможешь
достаточно
долго, сколько нужно ему, моему вожатому глядеть в желтизну неисчерпаемой розы
так и тебе надлежит открыто смотреть сквозь белизну в это лицо,
и, беря во внимание сухость данного места,
долгое отсутствие истинной расы
(из двух, что пришли первыми, каждый конквистадор,
один исцеленный, другой
повергал восточных кумиров, ровнял
с землей храмы, которые (оправдания)
почернели от засохшей сукровицы)
слушай
слушай, где говор запекшейся крови
древнего зова оброк
la piu saporita et migloire
che si possa truovar al mondo[64]
где таится она
смотри в глаза, как пробегает она
плотью / мелом
но в тени лепестков
в пустоте
на свет смотри, созерцай
цветок
откуда возрос
каким насилием участие купить
какого жеста стоит справедливость
что вкривь и вкось в семейном праве
что затаила
эта тишина
пейорократии препоной добродетель?!
как сон и дружество и трепет могут гнить
что там плодится если грязь законом
что пресмыкается
внизу поклоном
Не грек я, нема у нас преимуществ.
И никакой не римлянин:
тот мог не рисковать ничем значительным,
а красотой тем паче.
Но я веду родство, хотя бы потому
(как говорил мне брат по крови), что обязал себя –
беря в расчет свободу, – а поступи иначе,
стал бы хамом. И это истина.
Все так и происходит, пусть потери.
Я предлагаю в пояснение цитату:
si j’ai du goût, ce n’est guères
que pour la terre et les pierres[65]
И вопреки несходству (дерзость океан эпоха)
Все та же истина: и если вкус мне дан
то по причине только любопытства
к растерзанным на солнце
Тебе же возвращаю твой вопрос:
найдешь ли мед / где черви обитают?
охочусь я среди камней
Проективный стих
(или тому, который французский критик называет «закрытым», тому, что порожден печатным станком, растиражирован в английском и американском языке сверх всякой меры и продолжает тиражироваться, несмотря на работу Паунда и Уильяма К. Уильямса:
который еще в XIX столетии вынудил Китса смотреть на него (и у Мильтона, и у Вордсворта) сквозь призму «эгоистически возвышенного»; тому самому, что и поныне, как говорится, излиянья-одинокой-души-всему-свету-разнести-поспеши)
Сегодня, в 1950‐м, поэзия, если она хочет двигаться дальше, если она хочет быть насущно необходимой, должна, я считаю, подхватить и вобрать в себя определенные закономерности и возможности дыхания – дыхания того, кто пишет, равно как и того, во что он вслушивается. (Революция слуха в 1910 году, хореический порыв, требует этого от молодых поэтов.)
Я намерен решить две задачи: во-первых, попытаться показать, что такое проективный, или ОТКРЫТЫЙ, стих, из чего он, по ходу сочинения, слагается и каким образом, в отличие от закрытого, обретает завершенность; во-вторых, высказать ряд соображений о том, какая установка по отношению к реальности порождает такого рода поэзию и как эта установка воздействует и на поэта, и на его читателя. (Она, например, вызывает изменения, выходящие за пределы технико-формальных, и изменения значительные, способные, судя по всему, привести к новой поэтике и новым идеям, из которых может возникнуть, скажем, новый вид драмы или, возможно, эпоса.)
Для начала – некоторые простые положения, которые усваивает тот, кто работает ПО ВСЕМУ ПОЛЮ, иначе говоря, МЕТОДОМ ПРОСТРАНСТВЕННОЙ КОМПОЗИЦИИ, в противовес унаследованной строке, строфе, жестко заданной форме, тому, что является «старинной» основой закрытого стиха.
(1) кинетика вещи. Стихотворение – это энергия, передаваемая оттуда, где поэт ее получил (и на то есть немало причин), путем самого же стихотворения, на всем его протяжении, читателю. Хорошо. Тогда само стихотворение, в любой своей точке, должно быть зарядом высокой энергии и, в любой точке, ее разрядом. Но каким образом поэт претворяет эту энергию, каков тот процесс, посредством которого он распределяет ее по всем точкам – по крайней мере, эквивалент той энергии, что послужила ему первоначальным толчком, и вместе с тем энергии, присущей одному лишь стиху и, безусловно, отличающейся от той, которую, поскольку он здесь третий элемент, воспримет читатель?
Такова проблема, с которой в первую очередь сталкивается любой поэт, отступающий от закрытой формы. И она влечет за собой целый ряд следствий. С того момента, как поэт отваживается выйти в открытую – задействует МЕТОД ПРОСТРАНСТВЕННОЙ КОМПОЗИЦИИ, – ему не остается иных путей, кроме тех, что диктует само же стихотворение. Соответственно, он должен держать ухо востро и, шаг за шагом, распознавать наличие сил, к исследованию которых мы только-только приступаем. (Этот посыл гораздо важнее, чем, например, тот, с которого так мудро призывал начинать Паунд: «музыкальная фраза», следуйте ей, а не метроному.)
(2) принцип, закон, очевидно довлеющий такому сочинению и, когда его соблюдают, выступающий основанием для создания проективного стихотворения. Звучит он так: ФОРМА ЕСТЬ НЕ БОЛЕЕ ЧЕМ ПРОДОЛЖЕНИЕ СОДЕРЖАНИЯ. (Такова формулировка Роберта Крили, и она меня вполне устраивает, с тем возможным дополнением, что правильная форма, в любом стихотворении, есть единственно возможное продолжение имеющегося под рукой содержания.) Вот он, братцы, принцип; только и ждет, чтобы его ПРИМЕНИТЬ.
Теперь (3) процесс сочинения, посредством которого этот принцип утверждается таким образом, чтобы упорядочить и явить порождающие форму энергии. Думаю, все это можно свести в одну фразу (впервые вбитую мне в голову Эдвардом Далбергом): ОДНО ВОСПРИЯТИЕ ДОЛЖНО НЕМЕДЛЕННО И НЕПОСРЕДСТВЕННО ВЕСТИ К СЛЕДУЮЩЕМУ ВОСПРИЯТИЮ. И этим все сказано, в этом вся суть, во всех начинаниях (даже, я бы сказал, в том, как мы управляемся с повседневностью как реальностью каждодневного труда) – не рассусоливай, не зевай, справляйся с нервами, с их скоростью восприятия, с их реакциями, реакциями в долю секунды, не тормози, гражданин хороший! А если ты к тому же берешься за поэзию, ДАВАЙ ДАВАЙ ДАВАЙ применяй этот способ работы в любом стихотворении, во всех его точках, всегда, повсюду одно восприятие должно должно должно МГНОВЕННО ПЕРЕХОДИТЬ В ДРУГОЕ!
Вот он, догмат веры на скорую руку. Его оправдание, его польза – в практичности. Что приводит нас, не может не привести, в область поэтической техники, сегодня, в 1950‐м, техники создания открытого, проективного стиха.
Если я долблю, если на все лады распинаюсь о дыхании, о процессе дыхания в противовес слуху, то потому, ради того, чтобы подчеркнуть ту роль, которую дыхание играет в стихе и которая (по причине, как я полагаю, удушения потенциала строки чересчур жесткой установкой на подсчет стоп) не была в должной мере ни отмечена, ни использована на практике, что непременно следует сделать, дабы вдохнуть в поэзию ее же собственную силу и отвести ей надлежащее место в современности, ныне и присно. Я полагаю, что ПРОЕКТИВНЫЙ СТИХ дает нам урок: лишь та поэзия будет действенна, в которой поэт сумеет запечатлеть как приобретения своего слуха, так и перепады дыхания.
Начнем с мельчайшей частицы: слога. Слог – царь и ось стихосложения, он направляет и скрепляет строки, а также более крупные формы стихотворения. По-моему, и американская, и английская поэзия, со времен поздних елизаветинцев до Эзры Паунда, утратила этот секрет, затеряла его в сладости метра и рифмы, утопила в медоточивости. (Слог – единственный ключ к пониманию первоначального успеха белого стиха и его увядания с приходом Мильтона.)
Именно посредством слогов слова сопрягаются в красоте, столь же явственно посредством этих звуковых частиц, как и посредством значения тех слов, которые они образуют. На каждом этапе, поскольку имеется выбор слов, этот выбор, коль скоро в нем участвует человек, будет спонтанным повиновением его слуха – слогам. Отсюда, из этого мельчайшего источника речи, проистекают изощренность и мастерство.
O western wynd, when wilt thou blow
And the small rain down shall rain
O Christ that my love were in my arms
And I in my bed again.
Не повредило бы, в порядке корректировки равно прозы и поэзии, как они пишутся в наши дни, если бы и рифма и метр, а в длинных словах и смысл и звучание занимали голову меньше, чем слог, если бы слогу, этому утонченному созданию, больше дозволяли управлять гармонией. С нижеследующим – для тех, кто стал бы пробовать, – предостережением: отступить на шаг к этим элементарным частицам языка значит соприкоснуться с речью там, где она менее всего легкомысленна – и менее всего логична. Прислушивание к слогам должно быть настолько непрерывным и неукоснительным, взыскательность настолько предельной, чтобы острота слуха приобреталась по самой высокой – 40 часов в сутки – цене. Ибо повсюду, стоит только копнуть, слог начинает выкидывать коленца:
«Есть» восходит к арийскому корню as – дышать. Английское «нет» соответствует санскритскому na, которое может восходить к корню na – пропасть, погибнуть. «Быть» происходит от bhu – расти.
Что слог – царь и что он спонтанен, я аргументирую так: натренированный слух, слух напряженный и собранный, настолько близок разуму, что составляет с ним одно целое, вплоть до того, что у него та же скорость, что у и мысли…
эту близость можно выразить и по-другому: разум – родной брат ушной раковине, своей сестре, а стало быть, по причине того, что они настолько близки, разум – это смесительная сила инцеста, убыстряющая – и обостряющая – процесс…
и от соития разума и слуха рождается слог.
Но слог – лишь первое дитя поэтического кровосмешения (как и у египтян, оно дает рождение близнецам!). Второе дитя – СТРОКА. И вместе эти двое, слог и строка, создают стихотворение, творят то, что подобает окрестить Вседержителем, «Единым Умом». Строку же на свет выталкивает (клянусь!) дыхание, дыхание пишущего, в тот самый момент, когда он пишет, а значит, именно здесь и заявляет о себе каждодневный труд, РАБОТА, ибо только он, пишущий, в любое мгновение может задать строке ее метрику и концовку – там, где его дыхание иссякнет.
Беда, на мой взгляд, большинства произведений, с момента отклонения от традиционных строк и строфики и от таких вершин, как чосеровский «Троил» или шекспировский «Лир», в том, что современные работники проявляют леность КАК РАЗ ЗДЕСЬ, ГДЕ РОЖДАЕТСЯ СТРОКА.
Скажу по-простому. Две половины суть:
ГОЛОВА, через УХО, к СЛОГУ
СЕРДЦЕ, через ДЫХАНЬЕ, к СТРОКЕ
В чем тут загвоздка? да в том, что в первой половине пропозиции, идя на приступ, рвешь удила; а во второй тебя уже ждет сюрприз – СТРОКА, иными словами, дитя, нуждающееся, по мере создания стихотворения, в заботе и внимании, ведь именно здесь, в строке, неотступно происходит формирование и отделка.
Я догматически стою на том, что ум проявляется в слоге. Здесь, будь то проза или поэзия, интеллект исполняет свой танец. Возьмите лучших мастеров: где же еще проявить себя голове, как не здесь, в стремительных извержениях слогов? как не узнать ум по его делам? Верно, изреченное мастером выхвачено им из Хаоса: все мысли, на какие способны люди, умещаются на обратной стороне почтовой марки. Так разве не ИГРЫ ума мы ищем, разве не она свидетельствует о самом факте его присутствия?
А токовище для танца? Конечно же, СТРОКА! И когда строка выходит вялой, безжизненной, разве это не сердце лениво? разве не из‐за него вдруг сбоят сравнения, эпитеты и проч., что и наводит на нас скуку?
А ведь есть целая стая риторических приемов, которые надо заново взять на мушку, теперь, когда мы прицеливаемся строкой. Сравнение – лишь одна из птиц, что с легкостью падает раньше других. Вообще за описательными функциями в проективном стихе нужен глаз да глаз – из‐за их легкодоступности, а значит, и оттока через них энергии, которую обеспечивает стихотворению пространственная композиция. Любая слабость отвлекает внимание, а оно первостепенно, от текущей работы, от напора вот этой выводимой рукой строки в этот самый момент, под бдительным оком читателя, когда он читает. Подобно общей идее в прозе, любого рода наблюдение, строго говоря, лишь предваряет создание стихотворения, и если уж пускать его в ход, то надо изловчиться вводить, вставлять его таким образом, чтобы оно ни на миг не стопорило перетекание энергии из содержания в форму.
Так вырисовывается целая совокупность новых проблем. (Фактически мы сейчас входим в пространную область стихотворения как целого, в открытое пространство, ПОЛЕ, если угодно, где все слоги, строки и их взаимоотношения должны быть точно выверены.) В конечном счете все упирается в ВЕЩИ: что они собой представляют, что они представляют собой внутри стихотворения, как они там оказались, а если оказались, то как ими пользоваться. Во второй части я подойду к этому вопросу с другой стороны, а пока позвольте мне заметить, что каждый элемент в открытом стихотворении (слог, строку, а также образ, звучание, смысл) следует воспринимать как причастный кинетике стихотворения, с той же неколебимостью, с какой мы привыкли воспринимать предметы так называемого реального мира; и что эти элементы нужно рассматривать как создающие внутреннее напряжение стихотворения, с той же безусловностью, с какой предметы внешнего мира создают то, что мы опознаем как реальный мир.
С предметами, которые возникают в каждый конкретный момент сочинения (или, скажем так, распознания), можно, следует, необходимо обращаться в точности так, как они того требуют в момент своего появления, а не исходя из каких-либо внеположных стихотворению идей или предубеждений; нужно управляться с ними как с последовательностью предметов в поле таким образом, чтобы последовательность напряжений (каковыми они также являются) можно было бы удерживать – причем удерживать строго в границах содержания и контекста стихотворения, пробивающегося, через них и через поэта, к бытию.
Поскольку дыхание втягивает всю речевую силу языка обратно (стихотворение – это «уплотненная» речь, и в этом тайна стихотворной энергии), поскольку стихотворение, теперь, благодаря речи, обладает плотностью сжатой пружины, отныне все в нем можно воспринимать как твердые тела, предметы, вещи; и даже настаивая на принципиальном отличии поэтической реальности от обыденной, разбросанной и размазанной, все же любому из элементов стихотворения дозволена свободная игра его энергии и отпущена – если композиция выстроена со знанием дела, – как и предметам реального мира, своя мера хаоса.
А это немедленно – бац! – настраивает нас против глагольных времен, более того, против синтаксиса, более того, против грамматики вообще, вернее, против грамматики, какой мы ее унаследовали. Нельзя ли, не должно ли и глагольными временами распорядиться по-новому, дабы время, этот второй из всесильных абсолютов, можно было сжать, подобно пространственным напряжениям стихотворения, до мгновенных воздействий стихотворения на читателя? Готов утверждать, что и здесь необходимо послушание, подчинение ЗАКОНУ СТРОКИ, создаваемому проективным стихом, и что правила, навязанные синтаксису логикой, нужно ломать с той же безмятежностью, с какой ломают окостеневшие стопы традиционной строки. Однако анализ того, как далеко новый поэт может зайти, раздвигая рамки тех самых правил, что обусловливают языковую коммуникацию, слишком неподъемен для этих заметок, цель которых – надеюсь, это понятно – только дать всему делу первотолчок.
Добавлю лишь следующее. Мой опыт подсказывает, что при сочинении методом пространственной композиции все части речи внезапно обретают первозданную свежесть как для сонорного, так и для перкуссивного использования, выскакивают под стать неведомым, безымянным стручкам на грядке, когда по весне ее возделываешь. Теперь возьмем Харта Крейна. Что меня в нем поражает, так это исключительность его тяги к именительному падежу, настойчивость, с какой он обрабатывает этот единственный свежий участок, попытка вернуться к слову как имени. (Если логос – это слово как мысль, то что такое слово как имя существительное, как «передай-ка это», как просил, бывало, на камбузе Ньюман Ши, «перекинь-ка кливер на кетчуп, паря».) Но Крейну недостает того, по поводу чего тысячу раз прав Феноллоза, синтаксиса, высказывания как первейшего природного акта, как молнии, как стремительного перехода энергии от субъекта к объекту, в данном случае – от Харта ко мне, во всех случаях – от меня к тебе: ГЛАГОЛА, между двух существительных. Не упускает ли Харт, из‐за такой изолированной тяги, преимущества, не промахивается ли он мимо целого фронта слогов, строк, мимо поля, наконец, и что в результате происходит с языком, да и со стихотворением?
А сейчас я возвращаю вас в Лондон, к началу, к слогу, дабы прерваться и вкусить его радостей:
If music be the food of love, play on,
give me excess of it, that, surfeiting,
the appetite may sicken, and so die.
That strain again. It had a dying fall,
o, it came over my ear like the sweet sound
that breathes upon a bank of violets,
stealing and giving odour.
Любовь питают музыкой; играйте
Щедрей, сверх меры, чтобы, в пресыщенье,
Желание, устав, изнемогло.
Еще раз тот напев! Тот, замиравший.
Ах, он ласкал мне слух, как сладкий звук,
Который, вея над грядой фиалок,
Крадет и дарит волны аромата.
Ущерб нам нанесли рукопись, печать, отдаление стиха от своего производящего и воспроизводящего устройства – голоса, постепенное, шаг за шагом, удаление от места его истока и пункта назначения. Ибо дыхание несет в себе двойной смысл, который в латинском языке до сих пор не утрачен.
Ирония в том, что техника приносит и кой-какую выгоду, которая еще не была должным образом отмечена и использована, но которая непосредственно подводит к проективному стиху и его следствиям. Я имею в виду преимущество пишущей машинки, способной, благодаря своей жесткости и четкости интервалов, точно обозначать перепады и задержки дыхания, даже зависания отдельных слогов, даже наложение одних частей фразы на другие, буде таково намерение автора. Впервые у поэта есть нотный стан и тактовая черта, которые были у музыканта. Он впервые может, без оглядки на условности рифмы и метра, записать процесс вслушивания в свою же речь и уже одним этим подсказать читателю, каким образом тому – тихо или еще как-то – следует произносить стихотворение.
Пришло время собирать плоды экспериментов Каммингса, Паунда, Уильямса, каждый из которых на свой лад использовал пишущую машинку как нотную линейку для своего сочинения, как партитуру для его озвучивания. Дело за малым – установить правила пространственной композиции для нас самих, чтобы открытый стих вошел в жизнь на тех же формальных основаниях, что и закрытый, со всеми его традиционными преимуществами.
Если современный поэт оставляет пробел длинной с предшествующее ему предложение, он имеет в виду, что этот промежуток нужно удерживать при помощи дыхания равный отрезок времени. Если он обрывает слово или слог в конце строки (таково по большей части нововведение Каммингса), он имеет в виду, что должно пройти столько времени, сколько нужно глазу – не дольше ресничного взмаха, – чтобы подхватить следующую строку. Если он хочет, чтобы пауза была настолько легкой, что едва-едва разделяла бы слова, но при этом не хочет запятую – каковая прерывает скорее смысл, чем звучание строки, – следуйте ему, когда он использует знак, который у пишущей машинки всегда под рукой:
Одно неизменно / воля к самим измененьям
Идите по его стопам, когда он пользуется преимуществами ограничителя поля, имеющегося у машинки, чтобы по-разному располагать строки:
Он ск-л:
мечтать не составляет труда
думать легко
браться за дело куда сложнее
но браться за дело после того, как дашь себе труд подумать, вот!
что сложнее всего.
Каждая из этих строк толкает и смысл и дыханье вперед, а затем – назад, без продвижения или какого-либо развития, внеположного единице времени в пределах одной идеи.
Многое еще предстоит сказать, чтобы эти правила получили признание, особенно же чтобы революция, из которой они возникли, настолько продвинулась вперед, что открытые произведения подоспеют из печати как раз вовремя, чтобы противостоять реакции, сегодня еще только поднимающей голову, вернуть поэзию к унаследованным формам каденции и рифмы. Но здесь, выделяя пишущую машинку как персональное устройство, мгновенно запечатлевающее работу поэта, я хочу подчеркнуть уже проективную природу стиха, как его практикуют последователи Паунда и Уильямса. Они уже сочиняют так, как если бы стих предполагал чтение, которое подсказывает способ его написания, как если бы не глаз, а слух задавал ему размер, как если бы паузы и перепады при его сочинении можно было зафиксировать с таким тщанием, чтобы они в точности совпадали с интервалами его записи. Ибо слух, на который когда-то возлагалось бремя запоминания, дабы вдохнуть в него жизнь (рифма и регулярный ритм служили ему подспорьем и попросту доживали свой век в печатном виде, когда устная необходимость в них отпала), теперь, когда у поэта есть свои средства, вновь может стать порогом проективного стиха.
Что приводит нас к тому, что я обещал, – вызываемой проективным стихом качественно новой установке по отношению к реальности, равно как и новой установке по отношению к реальности самого стиха. У Гомера, Еврипида или Дзэами все дело в масштабности содержания, в отличие от тех, кого я бы назвал более «литературными» мастерами. С того момента, как за актом стихосложения признано стремление к проективной открытости, содержание не может не измениться – и оно изменится. Если альфа и омега стиха – дыхание, голос в самом широком смысле, преобразуется и сама материя стиха. Должна преобразоваться. И начинается все с самого сочинителя. Меняется даже протяженность его строки, не говоря об изменении замысла, материала, к которому он будет обращаться, объема, в каком он предполагает этим материалом воспользоваться. Что до меня, я бы сформулировал это различие с помощью материального образа. Не случайно и Паунд, и Уильямс, каждый на свой лад, примыкали к течению так называемого «объективизма». Но тогда это слово употреблялось, как я понимаю, в контексте по-своему необходимой полемики с «субъективизмом». Сейчас заниматься этим последним слишком поздно. Он с блеском довел себя до смерти, хотя все мы соучастники его агонии. Мне представляется, что в наши дни вместо «объективизма» правильнее использовать термин «предметность», обозначающий такой тип отношения человека к опыту, когда поэт может провозгласить необходимость той либо иной строки – либо всего произведения – стать как дерево, таким же первозданным, как дерево, когда оно выходит из рук природы, и такой же добротной выделки, как дерево, к которому приложил свои руки человек. Предметность – это избавление от лирического вмешательства индивидуального «я», «субъекта» и его души, этой своеобразной презумпции, благодаря которой западный человек умудрился вклиниться между самим собой как творением природы (с известными предписаниями, требующими выполнения) и теми творениями природы, которые мы можем, не уничижая, назвать объектами. Ибо и сам человек – объект, какие бы преимущества он ни числил за собой, причем он тем скорее признает себя таковым, чем больше его преимущества, особенно тогда, когда он обретает достаточное смирение, дабы сделаться полезным.
Вот что отсюда вытекает: полезность человека – для себя, а стало быть, для других – кроется в том, каким образом он понимает свою связь с природой, с той силой, которой он обязан своим кратким, как ни крути, существованием. Если он разбрасывается, ему мало что останется воспевать, кроме самого себя, и он будет это делать – таковы парадоксальные уловки природы – прибегая к заимствованным, искусственным формам. Но если он пребывает внутри себя, если удерживается в границах своей природы как причастный превосходящей его силе, он обретает способность слышать, и его вслушивание – в себя и через себя – откроет ему тайны, которыми владеют предметы. И тогда, в силу обратного закона, его поэтические формы обретут самобытность. Именно в этом смысле проективный акт, каковой есть действие художника в необъятном мире предметов, приводит к масштабу, превосходящему человеческий. Ибо проблема человека, с того момента, как он принимает речь во всей ее полноте, – наделить свое произведение серьезностью, достаточной для того, чтобы рукотворная вещь смогла занять подобающее место рядом с творениями природы. Это нелегко. Природа творит из благоговения, даже когда уничтожает (биологические виды погибают безвозвратно). Но именно дыхание отличает человека как живое существо. Звук – это та сфера, границы которой он раздвинул. Язык – его величайшее деяние. И когда поэт опирается на них, укорененных в нем самом (в его физиологии, если угодно, пропитанной, однако же, жизнью), тогда, если он решается говорить, исходя из этих корней, он действует в той области, где природа предоставляет ему размах, проективный размах.
Проективным размахом обладают «Троянки» Еврипида, ибо способны выдержать, не правда ли, как и сами действующие лица, сравнение с Эгейским морем – и ни Андромаху, ни морскую пучину это не умаляет. С менее «героической», но такой же «естественной» серьезностью Дзэами заставляет рыбака и небесную деву держаться в «Хагоромо». А Гомер – это до такой степени неисследованное клише, что я не думаю, что должен разжевывать, с каким размахом Навсикая с подругами стирает белье.
Готов утверждать, что такие произведения – а использую я их просто потому, что равные им еще только предстоит создать, – не могли быть порождением людей, не сознающих всей важности человеческого голоса для стиха, не принимающих в расчет то, откуда приходит строка у того, кто пишет. Не случайно и то, что под конец изложения мне пришлось обратиться за примерами к двум драматургам и эпическому поэту. Ибо рискну предположить, что, если в проективном стихе упражняться достаточно долго, с должным усердием направляя его по тому пути, который он, как я полагаю, указывает, поэзия вновь сможет охватить куда более обширный материал, чем тот, который она несла в нашем языке со времен елизаветинцев. Но через эпохи не перепрыгнешь. Мы лишь в самом начале пути, и если я убежден, что в «Cantos»[66] Паунда больше «драматического», чем в пьесах господина Элиота, то не потому, что считаю, будто они решили все проблемы, а потому, что их метод стихосложения указывает на способ, каким однажды проблема более масштабного содержания и более крупных форм может быть решена. На самом деле Элиот служит как раз доказательством современной опасности версификаторства, «слишком легкого» следования готовым формам. Без сомнения, элиотовская строка, например, начиная с «Пруфрока», обладает речевой силой, «драматична» и фактически является одной из самых выдающихся строк со времен Драйдена. Подозреваю, она ведет свое происхождение прямиком от Браунинга, как и многие ранние вещи Паунда. В любом случае элиотовская строка явно восходит к елизаветинцам, особенно в том, что касается монолога. И все же кавалер ордена «За заслуги» Элиот не проективен. Можно даже привести доводы в пользу того (и я говорю это с осторожностью, как все, что говорил о непроективном стихе, хорошенько взвесив, насколько каждый из нас должен по-своему избавляться и насколько каждый из нас в этом отношении обязан ему, и будет оставаться обязан, в той мере, в какой оба стиха развиваются параллельно), и все же можно привести доводы, что именно по причине того, что Элиот остался в границах непроективного стиха, он потерпел неудачу как драматург; что его опора – один ум и только, к тому же схоластический ум (а не высший intelletto[67], не ограниченный очевидностями); и что в своем вслушивании он остался там, где ухо и ум, пойдя лишь, отталкиваясь от своего тонкого слуха, вовне, наружу, а не, как я говорю, сделает проективный поэт, в рабочие глубины своего горла – в то место, где рождается дыхание, откуда оно берет начало, откуда должна явиться драма и где одновременно исток всякого действия.
Заход луны, Глостер, 1 декабря 1957, 1 ч. 58 мин
Прощай красная луна
В этом свете которым ты затопила
запад Пролива я всегда буду
видеть Мать
После 47 лет в этот месяц
в понедельник в 9 утра
ты заходишь я восхожу надеюсь
как свободное существо возможно
в чем-то под стать тебе Нет
не страдания ты вынесла на свет
засеяла меня к Восходу
Мать дальняя моя
будь проклят Господи будь проклят я мое
непониманье тебя
теперь я могу умереть я только что начал жить
Песни Мáксима
цветные изображенья
всевозможной жратвы: грязные
открытки по почте
И слова, слова, слова
изо всех щелей
Не осталось ни глаз, ни ушей
чтобы заниматься своим прямым делом (всё
захвачено, присвоено, осквернено, все органы чувств
включая разум, который бьется над тем, что есть
И то другое чувство
призванное нести и распоследнему пропащему, или любому из нас, пропащих,
утешение (умаслены
утихомирены даже трамваи
пение
всё
извращено
И меня спрашивают – я спрашиваю самого себя (я тоже
по уши в этом дерьме) куда
податься, что нам делать
когда общественный транспорт и тот
разливается в трелях?
как можем мы куда-то пойти,
хотя бы на другой конец города
как сбежать отсюда (тела
и те зарыты
в неглубоких могилах?
Этим утром под мелкий снежок
я подсчитываю блага – протечку в кране,
превращающую раковину в часы, капля
о каплю так же сладкозвучно
как «Сет Томас»
на старой кухне
мой отец стоял в подштанниках и подводил стрелки (он всегда
забывал про тридцатое число, вот и я не хочу помнить
об арендной оплате
дом в эти дни
словно бы принадлежит кому-то другому,
в первую очередь
«Конголеуму»
Или взять сантехнику,
когда она не работает, вот это по мне, в ход шли даже канцелярские скрепки
а еще бечева, чтобы подвязать бачок И смывал
вручную
Но что машина не заводится, что ни один вид транспорта не трогается с места
без этой трескотни, от которой я б избавил свой слух, этого музыкального рэкета
собственничества…
Дыры
в моих башмаках, и ладно, с ширинкой
нараспашку, в
обносках, благодать
послано еще одно испытанье
«Посреди изобилия, иди
как можно ближе к
нагим
Перед лицом благоденствия,
Отлей
Во времена добродетели,
давай, поливай
бей, круши их, иди как
(как можно ближе
вразнос
На земле изобилия,
Ничего с ней общего не имея
встань на путь
малых сих,
включая
обе ноги, иди
наперекор, иди
пой
Я знаю дом из глины и лозы
Я знаю платье на живую нитку
(видел как ветер
надувает ткань
вдоль ее тела
от лодыжки
так!
то была Ника
И ее стопа: какие очертанья
Я б разрыдаться мог
как тот очаровательный педант
что не смог сам ее развернуть, пришлось просить других,
прямо на палубе судна
и он смотрел,
первый человеческий взгляд, увидевший ее вновь
на заре пробуждения человечества (всего-то на прошлой неделе
300000000 лет назад
Она
шла быстро
через площадь, вода
в это время года
убывала
И рыба
Я видел лица нужды, и не нуждался
в продовольственной помощи ООН: Яблочное
Семечко вернулся обратно
что и любой из нас
в Новую Англию
ты поешь, ты
кто также
нуждается
Я, Мáксим из Глостера, Тебе
С других берегов, островов, скрытых в крови,
бриллиантов и чудес, я, Мáксим,
металл, раскаленный в кипящей воде, говорю тебе,
что есть копье, повинующееся па
этого танца
то, что ищешь
может лежать за изгибом
гнезда (вдругорядь, время убито, птица! птица!
А там! (мощный) порыв – мачта! полет
(птицы
о, килик, о
Антоний Падуанский
чисто мети, о благослови
крыши, старые и покатые, крутые,
на коньках которых чайки сидят, откуда взмывают,
и карнизы
моего города!
любовь – это форма, не может обойтись без
необходимой материи (скажем, вес
58 каратов – каждого из нас
на весах ювелира
перо приложено к перу
(а что есть минерал, что –
вьющийся волос, струна, которую
несешь в своем нервном клюве – это
в итоге станет основой,
суммой
(о, мадонна счастливых странствий, в чьей руке,
в чьей шуйце покоится не
мальчик, но дерево, тщательно вырезанный, раскрашенный лик, бриг!
мачта трепетная, как бушприт, для
плаванья вперед.
Второстепенная часть, хотя и укоренена, состоит из смутных,
как секс, как деньги, – фактов!
фактов, с которыми надо считаться, как с морем, с требованьем,
чтоб соблюдали, что лишь так могут быть, чтобы их
соблюдали, на них играли, сказал он сухо –
со слуха!
Со слуха, он сказ.
Но то, что существенно, настоятельно важно, что пребудет,
что, о народ мой, где ты найдешь это, как, где, где будешь внимать,
если все стало рекламным щитом, когда даже тишина прошита автоматным огнем?
когда даже моих птиц, моих крыш
не расслышать
когда даже ты, когда сам звук из неона?
когда на холме над водой
где же та, которая пела,
когда воды блистали,
черным, золотым,
в отлив, вечером
когда колокола – словно лодки
средь нефтяной пленки, шелухи
молочая
чаек
и человек упал,
по рассеянности
поскользнувшись на розовой гальке
о город у моря)
любят лишь форму,
а форма овеществлена,
лишь когда
вещь рождена
рождена из тебя, из
подпорок для сена и хлопка,
уличных находок, верфей, снастей,
травинок, которые тащишь ты, моя птица,
из рыбьей кости,
из соломинки или воли,
из цвета или колокольного звона,
из тебя, разорванного на части
любовь нелегка,
но как ты узнаешь, как
Новая Англия, ныне,
когда пейорократия[68] здесь,
как трамваев, Орегон,
полуденный писк оскорбляет
черно-золотые чресла?
как мечом поразишь, воин, как
сине-красный мрак,
когда прошлой ночью ты
музЫ-кой, музА-кой, музА-кой
поражен был – не в криббидж игрой?
(о Глостерец, сплетай
птиц и пальцы свои
заново, свои крыши,
с коек дерьмо убери
осолнечнен
американец
сплетайся
с такими, как ты,
вызволяй такую поверхность
как фавн и слух
сатир ваза лесбос
о убей убей убей убей убей
тех
кто тебя рекламе предает
продает)
внутрь! внутрь! бушприт, птица, клюв
внутрь! изгиб, внутрь, идет внутрь, форма,
созданная тобой, которая держит, она –
вещи закон, за шагом шаг, кто ты есть, кем должен ты стать,
какая сила может воздеть, водрузить отныне навек ту
мачту, мачту, трепетную мечту,
мачту!
Гнездо, говорю тебе я, Мáксим, говорю,
глядя из-под руки на просторы вод
из места, где я сейчас, где слышу,
расслышать могу
откуда тебе несу перо, подобрав, оно
точно отточено,
в полдень принес тебе я
алмаз,
блистающий ярче крыла,
затмив романтики старый сказ,
память и место затмив,
все, помимо того, что несешь ты сейчас
кроме того, что есть,
гнездом его назови, вокруг головы, назови
следующим мигом того,
что можешь
свершить здесь!
Мáксим Глостеру, Письмо 27 (не отправленное)
Я вернулся к ее географии,
земли, спадающей влево туда,
где отец играл в свой паршивый гольф,
а мы остальные играли в бейсбол
до летней тьмы, когда даже мух
было не разглядеть, и мы возвращались домой
к разнообразным пьяццам, где женщины
жужжали
Слева земля спускалась в город,
Справа – в море
Я был так юн, и мои первые воспоминанья
о палатке, в которой делегатов Рексалла
кормили омарами, и отец, который всех потешал,
вылез, рыча из палатки с хлебным ножом в зубах,
чтоб разобраться с аптекарем, который,
как ему сказали, подкатывался к моей маме,
а она смеялась, так уверенно, губы круглы,
как ее лицо, кровь с молоком,
под шляпкой с проволочной рамкой,
которые женщины носили тогда.
Это не просто введение
новой абстрактной формы,
не путаница или образы
тех событий, это,
Греки, – остановка
битвы
Это навязывание
всех предыдущих предшествований, предварений
меня самого, порожденье тех фактов
которые суть мои слова, это возвращенье
от того, кем я уже не являюсь, но все ж, это я,
медленное движенье на запад того,
кто больше, чем я.
Нет для меня строгого порядка
наследования мне самому.
Никакой грек не сможет
распознать мое тело.
Американец
это – комплекс явлений,
которые сами суть геометрия
пространственных форм.
Меня не покидает чувство,
что я слился
с собственной кожей
Плюс это – плюс это:
вечно география,
которая мной довлеет,
меня вынуждает заставить
задним числом заставляю Глостер
поддаться
переменам
Полис
вот эскиз
Мáксим – себе
Мне пришлось научиться простым вещам
в последнюю очередь. Что содействовало сложным.
Даже на море я мешкал вытянуть руку или пройти
по мокрой палубе.
Море не стало моей профессией в итоге.
Но и в своей профессии я стоял отстраненно
от того, что было самым знакомым. Медлил,
но не был согласен с доводами людей,
что такая отсрочка
ныне считается следствием
покорности,
что мы все запаздываем
в медлительном времени,
что мы растем во множестве,
а единое
нелегко
познается
Возможно, хотя собранность (achiote)[69],
которую замечаю в других,
уместней,
чем моя отстраненность. Проворство,
которое ежедневно
проявляют те, кто
занят в мировом бизнесе
или делами природы,
а у меня нет ощущения,
что занимался тем или этим.
Я больше вел диалоги,
обсуждал древние тексты,
освещал как мог, предлагал
радости, которые
doceat[70] позволяет.
Но познанное?
Этому мне потребовалось бы посвятить
жизнь, любовь и, как некто сказал,
весь мир.
Знаки.
Но сидя здесь,
я рыщу как ветер
или как лодочник, испытывая
и не находя
доказательств.
Я знаю повадки погоды, откуда пришла
и куда идет. Но основу свою
беру от их приятья
иль отрицанья меня
И моя дерзость
не уменьшалась
и не возрастала
от общенья
Незавершенное дело,
вот о чем говорю этим утром,
а море простерлось
у моих ног