От «Черной горы» до «Языкового письма». Антология новейшей поэзии США — страница 8 из 55

Африканская элегия

В чащах Африки из первозданного чуда

дикие звери, зебра, окапи, слон

пришли в непостижное. Непостижимей

первозданных джунглей сознанья

не знаю. Жены Конго

добывают красную краску, а мужья

на льва охотятся с копьем и красят семя Смерти

на щитах, носят зубы, лапы и гриву льва

в будни. Там Суахили

отворяет настежь двери, выпуская на волю

сквозь деревья рокот приливов Смерти,

там добывают из листьев ужасный красный цвет.

Смерть – это спутник грез, которые видел

и слышал в оркестре мрака,

как лай собак.

Смерть – это песьеголовый мужчина с полосками зебры,

окруженный безмолвьем, крадущийся, как лев,

черен, как ночь. Это его доносится крик,

который слыхала Вирджиния Вульф,

повернув точеный череп, убегая от призраков и борзых,

застыла, влекома в средоточие запахов, где

вижу ее среди ив, в тумане, у реки звуков

между деревьев. Вижу, как там она

готовится взойти на горы Смерти,

сродни белой афганской борзой мчится в лес,

сомкнувшийся за ней, дав себе волю средь листвы,

в ней больше грации, чем у борзой, и больше чуда в ней,

даже с цветами в волосах, позволившей себе,

Офелии подобно, последний

пасторальный жест любви к миру.

И вижу я,

как наши муки отпущены в тумане,

разбросаны по чащам Смерти, забыты. Вижу

изящество, как у борзой в воде,

плывущей вверх по теченью и по-над моей темной ладонью.

Зимою этой ожидаю полного затменья

для черных армий среди эвкалиптов, для городов

нагих, для холода в свете любви, для гончих,

женщин и птиц – дабы ушли в чащи свои, оставив нам

одиночество наше.

* * *

Негры, негры, все эти принцы,

держащие чаши из костей носорога,

завораживают мою кровь. Где прекрасные башни

Марихуаны выше эвкалиптов

ворочаются на губах ночи и падают

и падают ничком, где как гиганты-Короли, мы собрались,

пожрав ее пылающие руки, стопы, О Лунный такт

ты и Кларнет! те талисманы,

что разогнались под кровом листьев, точно воры,

те Негры, все те принцы, кто

к губам подносят, точно Смерть,

из носорожьей кости кубки,

когда бы там мои горели ноги, руки,

заворожили бы пределы кости и магией своей

связали бы меня, скрутили, как веревку. Не знаю

темнее Африки, чем этот

темный континент в моей груди.

И когда нас здесь покинут,

когда заряд шелестя пройдет сквозь нас в воздух,

вновь начинаем мы слепой кровоточащей глоткой

уловки африканские; и Дездемона, Дездемона,

как демон, воет, причитая в нашем теле, упреждая

о том нависшем башней Мавре внутри нас, а после

оплакивает расставанье с ним.

И я кричу: Внемлите!

Услышьте в скрытной раковине уха

бой барабанов, что я слышу. Негры, эти принцы,

вздымают чаши из рога и костей в тех залах крови,

которые зову лесами, в темных

и сияющих пещерах, где

сердце бьется, мозг пульсирует, в тех

джунглях тела моего, где в черно-белых

полосках ходит мавр Отелло,

сей песьелицый страх. Идет там Я, Я, Я,

который мне явился черней Орфея,

преследовавший в безумии звук, и утонувший

в голодном тоне, в глубочайшей чаще.

Затем был я, поющий Смерть,

кто чащу озадачил. Представил я

ее любимую борзой чистейшей пробы,

разбередившей джунглей тень и плоть.

Так начиналось окончанье года.

Явились мученики из всех пустот,

и дети с личиками птиц выползали из отцов

в карман, который не наполнишь никогда,

уже умолкший, не требовавший ничего,

не в силах обрести последний сон.

Те залы Африки, что видим в грезах мы, –

преграды грезам, ищущим глубин,

и взбудораженное море спиной к отливам

отступает в пустые комнаты, где был исток любви.

И нет конца. Тогда как грустен

даже Конго. Усталые сирены

выходят из воды, ложась на скалы грома,

не для того, чтобы касались их.

Как грустно даже чудо!

1946 Ян Пробштейн

Переплывая море

Мы вышли на лодках ночью в море, сбились с пути

и безмерные воды сомкнули капканы страха вкруг нас.

Лодки расшвыряло, и мы, наконец, остались одни

под безмерным, недвижным небом, недужным звездами.

Оставим весла, любовь моя, и забудем на время

о нашей любви, как нож между нами, она

чертит границы, которые ни пересечь нельзя,

ни уничтожить, пока мы плывем к сердцу нашей мечты,

разрезая безмолвье украдкой, горьким дождем залиты рты,

и темная рана затянулась за нами.

Забудь о глубинных бомбах, смерти и наших клятвах,

сады опустошены, а над пустынями к западу лежат

комнаты, в которых мы стали близки, в руинах от бомб.

И хотя мы уходим, оглядывается любовь твоя, и я

чувствую твое отсутствие, как звон заглохших колоколов.

Соль на твоих глазах и крупицы соли меж нами. Сейчас

ты входишь с легкостью в разрушительный мир.

Слышен сухой треск цемента. Свет сник,

падая на руины городов на дальнем берегу,

и в нерушимой ночи я один.

1946 Ян Пробштейн

Августовское солнце

Божество моего беззаботного сердца, ты властвуешь всем

на сверкающем этом пути.

Но и твой безжалостный жар, опаливший поля

отступает бессильно

перед сенью ветвей, матерински простерших листву

над своими плодами.

Я пою о таинственных силах земли, дожидаясь

милосердия вечерней зари.

1958 Андрей Кистяковский

Осирис и Сет

вдвоем в одной лодке жизни,

странствующей через Хаос

или растворяющейся в ночи́, возвращая

эти темнóты тьме, –

тогда Гарри Джейкобс видел их на горе,

троллей подземного мира.

Сет их владыка –

темный разум, просыпающийся перед рассветом,

доисторический ужас, он – корма этой лодки,

познавший все основания,

сражающийся там, на краю,

окруженный всем злом этого мира.

Да, он бился с Осирисом,

злоумышлял, рассеивал первоначальный свет.

Он соблазнил отрока Гора, призрачного ястреба солнца,

поиграть рукой с его членом.

Он является в дом закона как напоминание нам.

Он учит нас лгать.

Раньше брат нашей матери, Сет, для нас был «Отцом» –

он научил нас – чему? разрушать

нашу невинность. Великая лодка богов

проникает сквозь толстое мясо,

испускает быстрые нервы подобные светящимся языкам

на границах. Нога, рука,

гýбы: схема в «Науке и жизни» за сентябрь 1960 года

показывает устройство сенсорной и моторной способностей.

Мы – это что-то подобное рту, маске, руке;

скрытый план творения можно прочесть

(тайна, открытая взгляду,

остается тайной) в закрытой ладони,

в человеческом лице.

Округлое ожерелье нашего солнца,

удерживаемое наверху навозным жуком, – это Дитя,

То-Что-Грядет, Присутствие

присутствующих вещей. И ничего больше.

Чувства и движения, впечатления и выражения,

спорят друг с другом. Наша форма –

драма. Мы сами

слёзы, движенья Изиды,

пытающейся понять, что же мы такое, –

Осирис-Кадмон, распределенный в людях,

разорванный страстью. Она-Всё-Это,

наша Мать, оживляющая Его легенду.

Она помнит. Она собирает все это вместе.

О, восторг! Больше не будет

сенсорно-моторного гомункула,

подчиненного силам природы: Сет сражается с Гором,

и звуки систра

проникают сквозь нас.

Воля, оседланная богами,

правит над миром.

Ура душам в забвении и увядании!

Наша Мать возвращается с нами, собирая своих детей!

Настало время для Ада

питать нас сосцами Неба.

Тьма сосет белое молоко.

Проливаются звезды в наши пустотные души.

И день втягивает в себя нас, забывшихся во сне.

1960 Кирилл Корчагин

Стихотворение, начинающееся со строки Пиндара

I

Легкая стопа слышит тебя и озаренье приходит[71]

божью поступь на окраины мысли,

быстрый прелюбодейственный шаг в сердце.

Кто там идет?

Там, где вижу быстрый твой лик,

звуки старинной музыки измеряют стопами воздух,

биенья торса греческой лиры.

На полотне Гойи «Купидон и Психея» –

раненая сладострастная грация,

ушибленная искуплением. Медный свет,

падающий на бронзовое ладное тело юноши –

чувственная судьба, швыряющая плачущую душу,

обольщенную сумраком,

ввысь

к утрате желанного зрелища.

Но глаза на картине Гойи нежны,

рассеяны восхищением, поглощающим пламя.

Их тела поддаются от силы.

Волны зрительного упоения

окутывают их в грусть, предшествующую их нетерпению.

Бронза томления, розы пламя,

опаляющее края тел, губы,

кончики пальцев, соски. Он не крылат.

Его бедра из плоти, из облаков,

воспламененных заходящим солнцем,

жаркий отсвет на бедрах зримого.

Но они – не в пейзаже.

Они существуют в темноте.

Ветер, надувающий парус, им служит.

Две завистливые сестры, жаждущие ее погибели,

им служат.

То, что она несведуща, не знает, какой будет Любовь,

им служит.

Мрак им служит.

Масло, обжигающее плечо его, им служит,

служит их истории. Судьба прядет,

завязывая в узелки нити Любви.

Зависть, невежество, боль… им служат.

II

Это – магия. Страстное рассеяние.

Что если они состарятся? Боги

этого не позволят.

Психея нетленна.

Во времени созерцаем трагедию. Утрату красоты,

ослепительной юности,

нетленной у бога – но с этого порога –

прекрасна

именно старость. Именно к старым поэтам

идем, к их неизменно

изменчивой неправоте, у которой есть стиль,

к изменчивой правде,

к старым лицам,

словам, пролитым, как слезы из

безмерной мощи, которую время хранит.

Удар. Мазки. Озноб.

Старик, хрупок, не гибок.

Сбивчив. Забывчив. Фраза столь мимолетна,

что она лишь часть у-вечного мира.

Громовержцы низвергаются,

увеча недра. Нервы.

Настоящая вмятина в Со

юзе остается. Вмята в Штаты. Тяжкий сгусток?

Туча. Тромб в мозгу. Что если

и впрямь сирень в этом дворе в последний раз цвела?

Гувер, Рузвельт, Трумэн, Эйзенхауэр –

где среди этих та сила, которая трогает

сердце? Какой цвет нации, сладостно-свеж,

как невеста, пророс ко всеобщему восторгу?

Гувер, Кулидж, Гардинг, Уилсон –

слушайте, как заводы людских несчастий производят товары.

По ком звонят птичьи рулады сердца?

Благородные люди в утренней тишине слышат,

как индейцы поют яростный реквием континента.

Гардинг, Уилсон, Тафт, Рузвельт –

идиоты, ломящиеся в дверь невесты,

слушайте крики людей о бессмысленных долгах и войне.

Где среди них покоится дух,

который восстановит плодотворный порядок в стране?

Мак-Кинли, Кливленд, Гаррисон, Артур,

Гарфильд, Хэйес, Грант, Джонсон,

поселитесь в корнях затаенной злобы сердца.

Как печально «меж улиц и сквозь старые чащи»

отзывается эхо любви Уитмена к Линкольну!

Тогда нет преемственности. Лишь

пару островков добра узришь.

Я – тоже народ, понесший урон,

а дым разрухи затмил небосклон

и застит огонь.

Лишь через огромные шрамы зла

стремлюсь к песне родственных душ

и вновь ударяю по голой струне,

под которую пел старик Уитмен. Славная ошибка!

она орала:

«Тема творческая и с перспективой»[72]

«Он – президент указов»[73].

Всегда вижу изнанку. Испаренья,

разрушающие нежный пейзаж.

Из него пробилась сирень

расцветая мужеством будничных дел,

стремясь найти природную меру вещей.

III (Чарльзу Олсону)

Задачи Психеи – сортировка семян

пшеница ячмень овес мак кориандр

анис фасоль чечевица горох – каждое зерно

в верном месте

до наступления ночи;

состригая с каннибалов-овец золотой шерсти прядь

(ибо душа должна рыдать

и приближаться к смерти);

гроб, в котором Прозерпина хранит ужасный ад,

запрещено

открывать… в нем красота?

нет! Меланхолия, вьющаяся как змея,

этим смертным сном

засыпать

нам нельзя.

Это старые задания.

Ты слыхал о них прежде.

Они должны быть невозможными. Психея

должна отчаяться, ее нужно отдать в обучение

учителю-насекомому;

она должна слушаться советов зеленого камыша;

спасенная от самоубийства говорящей башней

должна следовать букве

странных инструкций.

В этой истории помогли муравьи. Старик в Пизе[74]

в сознанье которого перемешались

(рассортировать) все семена

как одинокий мураш из разворошенного муравейника

частично восстановлен насекомым, ему

ящерица оказала помощь

(рассортировать)

ветер – часть процесса

определяет народ ветра –

отец моих понятий,

Кто?

впустил свет во мрак? начал

многочисленные движения страсти?

Люди

рвутся с востока на запад.

Благословенны острова

(прокляты), плывущие под солнцем,

человек, на которого обрушилось солнце[75]!

Но один герой пробивается на восток

в противоход, чтобы вызволить зарю, он

должен добиваться дочери Ночи,

чары, черная страстная ярость, алчные царицы,

чтобы курчавое солнце вернулось из Трои,

Колхида, Индия… все блистающие армии

сгинули, он в одиночку к кострам Дня должен пробиться.

Свет, который Любовь,

мчится к страсти. Он граничит с тьмой.

Розы и кровь захлестнули тучи.

Одинокие первые всадники скачут к легенде.

Земля, на которой стою, была легендой

в дни моих дедов; угонщики скота,

звериные племена, священники, золото.

Это был Запад. Художникам виделся он

в рассеянном свете, в грусти,

в пропастях, оставленных ледниками, словно

первобытные изваянья громадных пустот,

солнцем высеченных из скал.

Таились змеи

охраняя тайны. Те первопроходцы

выдержали одиночество.

Scientia[76]

держит свечу влекома сомненьем;

Эрос нагой в предвидении

улыбается во сне; и свет,

пролившись, обжигает плечо – произвол,

покоривший легенду –

страсть, смятенье, желание, поиск

затопили место, где

утрачен Возлюбленный. Психея

странствует за жизнью жизнь, мою жизнь,

остановку за остановкой,

чтобы предстать пред судом

без передышки, без

новостей, зная лишь – но что она знает?

Милетский оракул изрек

истинную правду: что он Змий-Желанье,

летящий сквозь воздух,

чудовище-муж. Но ей виделся он прекрасным,

который по слову Аполлона лишь поражал

болью

неизлечимой тех

кто был ранен его стрелами.

Рильке, пораженный шипом розы,

почернел от Эроса. Купидонова Смерть!

ответа нет не приемлет.

IV

О да! Благослови отзвук шагов, где

шаг за шагом идущий по грани

(в Маверик-Роуд снег

удар за ударом с крыши

крушит окружая дом – еще один след)

эта стопа, которой известно

о весе всех вещей,

что могут быть иллюзорны –

не более, чем приближенье к сознанью

единственного образа

О да! эта

самая дорогая

ускоряющая сила, отделяющая четко

дни жизни от окружающей среды!

Да, прекрасная редкая пустыня!

запустенье, которое проверяет силу моего ручного ума,

расчистка, которую применяли против индейцев,

здоровье, которое готовится ко встрече со смертью,

упрямые гимны, которые взвиваются

в разветвления враждебного воздуха,

который отступает, вырвавшись на свободу.

Кто там? О, зажгите свет!

Индейцы отступают, обрушилась расчистка.

Великая Смерть отступает и с ней наша готовность к ней.

Сладострастье отступает. Луна отступает.

Ночь отступает. На миг торжествует День.

Она увидела, что тело ее возлюбленного

обезображено при пробуждении … или

это было незримо? Что Нашли то Наше мы пели

в детстве или петь нас учили

пока не начались истории наших жизней и мы начали –

кто были любимы нашу животную жизнь

стремясь к Любимым, клянясь быть Хранителями.

На холме пока не налетел ветер

трава клонилась к одному морю,

травинка с травинкой танцевали как волны.

Одни дети ведут хоровод налево.

Другие дети ведут хоровод направо.

Танцуя… Танцуя…

И одинокая душа восходит от мальчика к королю

который мечтает в пещерах истории.

Круг за кругом дети ведут хоровод.

Вот и рухнул Лондонский Мост, наше царство[77].

Мы так далеко ушли, что снова услышали шепот

старых преданий.

Монсегюр, Гора Сен-Виктуар, Гора Тамальпе…

восстают к обожанью таинств Любви!

(Ода? Искусство Пиндара, как объясняют нам редакторы, не статуя, а мозаика, сгусток метафор. Но если оно было архаическим, а не классическим, пережитком устаревшей манеры, могли сохраниться и другие древние голоса, направлявшие сердце. Так, строка гимна вошла в роман, который я читал, мне в помощь. Психея, готовая к прыжку – и Пиндар тоже, как пишут редакторы, заходит слишком далеко, падает – внимает башне, вещающей: «Внимай Мне!». Оракул изрек: «Отчаяние! Самим Богам ненавистна его власть». А затем девственный цветок тьмы отступает во плоть нашей плоти, откуда повсюду…

Информация плывет,

наполняя томленьем. Строка Пиндара

движется из круга лампы моей

к утру.

На заре – которая нигде

я видел упрямых детей,

кружащихся по часовой стрелке и против нее.

1960 Ян Пробштейн

Мне часто позволено вернуться на луг

словно этот пейзаж придуман умом

не моим, но в придуманном месте моем,

так близко к сердцу оно,

вечное пастбище, свернутое в мыслях

так, что внутри него есть зал,

в придуманном месте, созданном светом,

откуда падают тени, являя формы.

Откуда вся архитектура, в которой явлен я сам,

Говорю, что они подобия Первой Возлюбленной

чьи цветы это – костры, зажженные в честь Дамы.

Она – Царица Внутри Горы,

чьи хозяева – тревоги слов внутри слов,

это и есть свернутое поле.

Это только мечты о траве, веющей

на восток, наперекор источнику солнца

за час до захода,

тайну которого зрим, когда слышим рассказ

о детской жиге, хороводе вокруг куста роз.

Мне часто позволено вернуться на луг,

словно ему дано свойство ума,

чьи границы сдерживают хаос,

место первого позволенья,

вечное знаменье сущего.

1960 Ян Пробштейн

Поэзия – естественная вещь

Ни наши пороки, ни добродетели наши

не улучшают стиха. «Они пришли

и умерли,

как ежегодно случается

на скалах».

Стихотворенье

питается мыслью, чувством, импульсом,

чтоб породить себя,

духовную необходимость, взбирающуюся по темной лестнице.

Эта красота – внутреннее стремленье

к истоку,

сражающееся против (в себе) потока реки,

слышимый нами зов и ответ

в запаздывающем мире,

первобытный рев,

из которого может юный мир расцвести,

лосось не в том колодце,

куда упал орех,

но в водопаде сражается вслепую,

нечленораздельно мыча.

Это – картина, что впору разуму.

Другая: лось, нарисованный Стаббсом,

где прошлогодние экстравагантные рога

на землю сброшены,

И одинокое стихотворенье с лицом лося

несет ростки рогов,

но вновь они

«немного неестественны, немного тяжелы»,

единственная красота его –

сохатость.

1960 Ян Пробштейн

Персефона

«Мы узнали великую Травму,

эти раны – ее следы».

в памяти: далекие низины плача,

вечный ветер, колесо, сорняк, раздавленный копытом,

нагие пластыри земли. Мы слышали разговоры о похищении

от женщин, с пустыми кувшинами сидящих у родников,

мы слышали беседы листьев и беседы старцев,

наполняющих жестянки и морские раковины, ищущих хворост,

чтобы развести огонь на камнях очагов. Но сердца

и артерии прежде живых камней отвердели.

Звук нашего плача, как вскрик тростника,

сотрясает оледенелости и пустоты серой воды.

Мы слышим: он превращается в визг

в развалинах городов и в свист – в раковинах

и, словно эфир, застывает в наших легких.

Разрастаясь в сени дубов, тень… набегает на тень,

удваивая печаль. Вожделение печали

слишком слабо, оно сторонится близости

густо усеянных листьями, отпечатками ног и копыт

следов разрушения. Из этого вот праха

и рвутся наружу, высасывая соки жизни,

из падали и из размятой глины

наши сквозь черепа прорастающие корни.

Весь в спорах, Онан, истекающий семенем, лысый,

продирался сквозь нашу чащобу или, может быть, полчища женщин,

быстрые, как леопард,

проходили сквозь нас. Уцелевшее: тьма под темными

ветвями – вея в пятнах света

или утренней флейтовой музыки, пробуждающей листья – не птиц.

И мы выпускали наружу при ее прерывистом пении

зелень свою из ствола сновидения.

Солнце – как будто золотом тело мое облито,

корни в холодном мраке, а руки – в разные стороны

из тонкого ствола в ливне золота и набегающих

облачных теней, и зеленые пальцы пьют солнце.

Нет, нет уже покоя, и Персефоны нет.

Последнее сновидение утешает

нитью сна, ткущего смерть.

Но остались в памяти символы разрушения:

расщепленная скала, шок от внезапной травмы

в день твоего похищения, Персефона. Тень,

разрастаясь в сени… набегает на тень.

Вот оно – в белых костях, в щепки ломает хворост,

прерывисто дышит влажным ужасом, но без сна,

лишь ожиданием. Мы лишь ждем, наши раны готовы боль

встретить ответным ударом еще до того, как взойдет солнце.

1966 Игорь Вишневецкий

Таков недуг многих хороших вещей

Был ли он Адамом пылающего пути?

спрятался в пекле как гнев,

затаенный в лице Любви,

или семя, Эрис[78] в Эросе,

ключ и замок

того, чем я был? Я не мог высказать

вызволяющего

слова. Ибо во мрак

канул он

и попросил меня высказать то,

что я сказать не мог. «Я…»

Весь огонь во мне застыл,

противясь языку.

Сердце превратилось в камень,

тупой неуправляемый во мне предмет,

мрак, стоявший поперек

его нужды

в озаряющем

«Я люблю тебя», у которого

есть лишь этот быстрый миг

во времени, начало

момента истины.

Таков недуг многих хороших вещей,

что ныне в жизни моей из далекого прошлого, –

этот отказ сказать «Я люблю тебя»

вызвал рыданье, стремленье поддаться,

желанье опять

быть связанным в узел, ожиданье, струну

такую тугую, что она и песню отринет,

отбросит касанье. Все темней,

тяжелей, взяв руку любимого,

вести из легкости в то,

что под землей.

1968 Ян Пробштейн

Сгибая лук

Нам нужно выполнять обязанности Дня,

так лук согнуть в мечтах,

чтоб тетива тугая

конец с посылом рифмовала. Грезы – реки,

текущие туда, где свет холодный мерцает, отражая

окно на плоскости стола, молочник из стекла,

оловянную сахарницу, сор

кофейных чашечек и блюдец,

растут на этих плоскостях гвоздики нарисованные. Вся

композиция из плоскостей ведет в другой

поток, мешая

мне ухватиться. Я писал

письмо – я до сих пор

пишу письмо – подруге,

которая приблизилась к моим мыслям настолько,

что ей принадлежит мой день. И пишущая здесь моя рука

дрожит в потоках… воздуха ли?

во внутреннем предвосхищении чего…? стремится прикоснуться

к восторгу призрачному дум о ней.

И в крайности такого

замысла

«есть двустороннее соединенье, как

в луке и как в лире» –

лишь в этом быстром исполнении желанья,

который может сон

лишь показать, моя рука

натягивает тетиву.

Ты позади стоишь – за мной.

Глубокие тона и тени женщиною назову.

Созвучье быстрых верхних нот… Ты также девушка,

в тебе есть что-то от сестры и от жены,

безутешна,

и я сыграю для тебя Орфея снова,

призвать стрелу иль песню

в трепещущий свет дня

откуда изошли.

1968 Ян Пробштейн

Из императора Юлиана, Гимн Матери Богов:

И Аттис окружает небеса, как тиара, и оттуда

как будто готовится сойти на землю.

Ибо четное ограничено, однако нечетное без границ

и нельзя ни пройти через него, ни выйти из него[79].

Память племени Переходы 1

И к Ней Безграничной посылаю,

где бы Она ни блуждала, у любого

костра ввечеру,

среди племен каждый возводит Град, в котором

мы, Ее – народ

в конце владений дня здесь

Вечные

светильники зажжены, здесь зыбкие людские

искры жара и света

сверкнув, исчезают, и возникают опять.

Ибо это – общество живущих,

и голос поэта говорит не

из расщелины в почве

между срединой земли и преисподней,

вдыхая пары того, знанье о чем смертельно,

новости, которые новым личинкам в гробу

и вывихам времени служат пищей,

но из камня очага, света светильника,

сердцевины материи, на которой

держится дом

и все же здесь упреждающий свет на окраине города!

Град исчезнет в свое время, исчезнет

во времени, скрыв даже собственные угли.

И нас разбросало по странам и временам человека,

ибо мы несем тревогу в себе,

молва врагов

осела на перьях крыла, покрывшего нас.

Мнемозина назвали ее,

Матерь с шепчущими

оперенными крыльями. Память,

большая пятнистая птица, сидящая на

насесте душ, и к ее яйцу,

мечте, в которой всё сущее живет,

я возвращаюсь, покидая свое я.

Я вне себя от этой

мысли о Едином внутри Мира-Яйца

в скорлупе бормотаний,

в округлости рифм,

в колыбели звука ребенка.

Таков первенец! Следом будут

взрывы в зелень, пока

весенние ветры несут влагу с юга,

а солнце возвращается на север. Он прячет

пламя меж слов во рту

и выбегает из области мрака и шторма

к нам.

Я сплю днем, отдыхая от работы,

читаю и отвлекаюсь от чтения,

словно я только семя себя самого,

непроснувшийся, не желая

ни спать, ни проснуться.

1968 Ян Пробштейн

У ткацкого стана Переходы 2

Кошачий мурр

среди хвр, цкх «цкх, цкх»

ткацкого стана Кирки из «Кантос» Паунда[80]

«Я слышал похожую песню…»

мой разум, челнок среди

натянутых струн музыки,

позволяет уточной нити мечты расти среди дня,

приросту ассоциаций,

лучезарные мягкие нити,

великолепье брошено, пересекаясь и переплетаясь,

перекрученные жилы укрепляют работу.

На изнанке образов несколько тяжей связывают

смысл в потоке слов,

поток полотна

вздымается меж разумом и чувствами,

связывая шерсть в полноценную ткань.

Тайна! тайна! Она сокрыта

в своем проявлении.

Белый кот перебирает лапами,

жмурится в восторге от света,

свет отражается от его шерсти, как от щита,

высоко вздетого в разгаре битвы.

Какова работа Червя в коконе?

Была такая нужда в старину,

когда ремесло проникло в нашу основу,

искусство никогда не освободится от этого горна,

от ткацкого стана, от лиры –

огонь, образы, голос.

Что же, если даже в комнате, где мы сейчас

читаем про себя, либо я читаю вслух,

звучит музыка,

и все это,

испаряется в воздухе,

строчка за оброненной строчкой.

Да будет стрекот челнока, летящего

вперед и назад, вперед и

назад,

основа, сновка, верп: «бросать сеть, класть яйца»,

от значенья «бросать»

нити перекручены для крепости,

которая может стать основой воли.

«О ткач, ткач, работать перестань», –

Гэскойна цитирую:

«ткань твоя мне причинила зло»

И челнок, несущий ткань, я выяснил,

назывался skutill[81] «гарпун» – дротик, стрела

или малое судно

navicula weberschiff[82]

снуя от берега к берегу –

доисторическое *skutil *skut[83] –

«болт, засов, как на двери»

«шлюз» •

но битва, которую видел,

была на широкой равнине ради

доблести,

рука, обученная стрельбе из лука,

тело мужа

в противоборстве, каждая из сторон

лицом встречает врага ради

союза,

верности, легион, ибо

клятва превращает народ

в единое тело, которое не сломить.

Однако это все, как мы знаем, mêlée[84],

месиво ошибочных тем

рождающих ужас и превозмогающих ужас,

так что Ахилл может во гневе

повергнуть

героя Гектора, подъявшего

это отражение героизма

на своем щите…

1968 Ян Пробштейн

Что я видел Переходы 3

Белый павлин на насесте

мог быть Христом,

перистое одеянье Озириса,

лучезарная птица, вспышка меча,

угнездился на дереве •

и другой слайд на матовом стекле

– были, как ночь и день,

прорезь глаза, распахнутого

во времени,

вертикальном к горизонту

1968 Ян Пробштейн

Где оно появляется Переходы 4

Перерезал бы нить

чтоб сплести сеть

паутины

в воздухе

пусть сгинет образ в образе здесь,

оставь писателя и читателя

в воздухе,

чтоб сразу вывести

важные

ложные выводы,

вервие первой воды,

выплеснутой риторикой,

разбухшей от дождя.

Пусть статистически незначительно

как место созидания,

у меня в этом свое

насыщенное

место само-созидания,

Солнце само

незначительно среди солнц.

Волхвы вероятного

вносят зеркало,

излучение, океан,

который держу на ладони •

словно мог бы отбросить тень •

чтоб окружить

то, что безгранично •

точно я смог бы удержать • эту жемчужину, которая

прикасается к каждому образу воображения того,

кто я есть •

ошибся насчет паутины, это

отражение, соблазн мира

который люблю.

1968 Ян Пробштейн

Луна Переходы 5

столь приятен свет

округл, в ореоле, отчасти

открыт, кольцо,

обручальный перстень ночи •

быть может

великая дама, поднимает

юбки приливов •

в круженье

и опускает на золоченые

края-берега своих морских одежд

либо он соизволил

вызволить грезы,

оставляя ослепительную тропу

над волнами,

тоже лорд, лунный король мотыльков,

Оберон • блистающий среди туч.

Из какого источника

свет на их лицах,

свет их глаз, темный

взгляд, что озаряет, воспламеняющий взгляд,

словно над мерцанием озера,

его плоть лучезарна •

Мои Лорд-и-Леди Луна,

на которых,

словно оно влюблено,

солнце, источник света

отражает •

воздета •

Гора Шаста в снежной грезе

плывя

1968 Ян Пробштейн

Посылка Переходы 7

Доброй ночи, наконец

свет солнца исчез

за краем земли

и мы

можем видеть темные полости,

которые стирает Божий день.

1968 Ян Пробштейн

Из Строенья стихов песнь – звенит пока поэт Пауль Целан поёт:

Нечто обрушило мир где я есть

Кажется я обрушил

мир где я есть.

Он прекрасен. Из крушенья меня

вновь будет мир

возводить меня, преходить свое сходство во мне.

Ничто не обрушило мир где я есть.

Ничего-ничего

в мире который так

рожает это

крушенье меня то есть моего «мира»

возможность ни единого что так

пребывает.

Это совершенно непереводимо.

Что-то здесь есть что есть так. Ни

чего наверно в итоге даже

ни что. В формуле что вывожу

на ходу

это что-то есть знаю Ничто

затемненное утверждением Ни-единой-чегойности.

Это Ничто обрушило

мир где я есть так что тот стал

прекрасен, Ничто во мне

пребывает

по ту сторону мира где я

нечто

в мире томится, мечтает

чтобы здесь ничего.

1970 Иван Соколов

Из Дантовых этюдов, Книга первая: Мы попытаемся

[ «О народном красноречии», I, I]

«Мы, по внушению

Слова с небес, попытаемся

помочь

речи простых людей»

с «Небес» эти

«ручьи сладчайшего медвяного питья»,

si dolcemente[85]

из языка, который мы услыхали в начале

ласки шепоты

детская песенка и мечты

мир, в который хотели войти,

чтобы прийти к себе,

организация их звучанья

граничащая со смыслом,

с «Небесами»,

герметическая речь,

до которой мой уровень пониманья

должен был дорасти из любви к ней

знаки

и взрослые пространно излагают

противоречивые доктрины, свою

собственную научную фантастику и

правила порядка,

но наша – та,

«какую воспринимаем без

всякой указки» из любви

«подражая нашим кормилицам»

1984 Ян Пробштейн

Дениза Левертов (1923–1997)