Карпов зашел на квартиру начальника станции. Он был знаком с ним. Он не раз приезжал сюда из Заболотья пить австрийское пиво. Начальник станции, немец, всего полгода как женился на белокурой чистенькой немочке, и они любили рассказывать Карпову, что они выписали себе для хозяйства из Вены. На кухне, в плите, ярко горели дрова. На сковородке были уже готовы четыре котлеты, яичница пригорала. Закипевшее молоко вылилось на плиту и испарялось. Кошка с комода испуганно смотрела на вошедших. Рядом, в столовой, был накрыт стол, дальше была спальня. Две рядом стоявшие постели были не прибраны, по всей спальне были разбросаны вещи. Валялась на постели соломенная шляпа с цветами. Корсет, юбка и ночная рубашка лежали на полу подле умывальника, тут же было форменное пальто и голубая фуражка с галунами. Видимо, метались второпях, хватали одни вещи, бросали их, не зная что взять, обмениваюсь словами ужаса и отчаяния, брали не то, что нужно.
Карпову было тяжело смотреть на это грозное разорение мирной жизни. Когда он видел умирающего Ермилова с животом, залитым кровью, когда видел австрийца с раскроенным черепом, убитых казаков и солдат — его не коробило. На войне это было нормально. Он ждал этого. Но истерично плачущий на краю окопа Федосьев, погром этого чистого домика, интимная домашняя рухлядь, которую ворочали чужие люди, на которую смотрели глаза посторонних — это была та оборотная сторона медали, о которой он как-то не думал.
Его размышление прервал Санеев. Он вошел в комнату и доложил:
— Прикажете взрывать? Шашки уже заложены.
Карпов даже не понял, что взрывать, так далек он был от мысли, что можно завершить этот погром еще и взрывом, и окончательным уничтожением этого маленького невинного счастья.
— Да, — глухо сказал он, — взрывайте! Он вышел из комнаты.
Глухой взрыв раздался по местечку. Огонь весело заиграл в окнах, охватывая занавески и пожирая полы и мебель. На платформе горели громадные штабеля шпал. Там и там загорались дома. Казаки бегали с пучками соломы по местечку, и дома и сараи занимались огнем.
Карпов приказал трубить сбор. Его полк вместе с гусарами шел дальше, уничтожать и рвать железнодорожный мост у станции Любичи, чтобы помешать подвозу войск к границе.
Было уже три часа пополудни, когда Карпов, взорвав мост и предав огню местечко Любичи, шел к Раве-Русской, где, по сведениям, собиралась австрийская пехота в больших силах. Люди и лошади, бывшие с четырех часов утра на походе, без еды и корма, устали и лениво подвигались вперед. В это время Карпова нагнал гусарский офицер от начальника дивизии с приказанием возвращаться обратно в Томашов. Начальник дивизии считал свою задачу исполненной и боялся далеко зарываться. Карпов собрал полк и повернул его назад.
Он ехал сзади батареи. На том месте, где было прекрасное местечко, бушевало пламя. Многие дома уже догорели и вместо красивых вилл торчали закоптелые трубы и разрушенные темные стены. Ему бросилась в глаза нелепо стоявшая посреди сада почернелая железная кровать со скрюченными от жары пружинами. Решетки заборов прихотливо изогнулись и были красны от жара. Деревья стояли обугленные, без листьев и плодов.
Через местечко шли рысью, опасаясь задохнуться и загореться. Впереди Карпова громыхала батарея. Вдруг у зарядного ящика загорелось колесо. Сначала пошли по краске белые дымки, потом показалось пламя.
— Стой, стой! — раздались взволнованные крики.
— Взорвет!
Ездовые растерянно оглядывались. Батарейная прислуга и проходившие мимо казаки сотен скакали в карьер. Паника начинала охватывать людей. Карпов и Матвеев остановились. Откуда-то сзади появился широкоплечий могучий солдат с рыжей бородой, он катил перед собою запасное колесо.
Пламя бушевало кругом. Лошади в передке пугливо бились, колесо горело. Бородач деловито поплевал на руки, вынул чеку и, сняв горевшее колесо, подпер могучим плечом ящик и надел новое.
— Аида, ребята, — крикнул он ездовым. — Ничаво, не взорвет!
— Да, — попыхивая неизменной сигарой, сказал Матвеев, — у нас есть люди!
— А могло взорвать? — спросил Карпов.
— Ну, конечно.
— И что тогда?
— Да побило бы прислугу, лошадей. Нас бы с вами зацепило.
— Значит, ваш солдат совершил геройский подвиг.
— Да, если хотите, — невозмутимо сказал Матвеев. — А что такое геройство?
XXII
Наступила ночь. Но она не была такая трепетно ждущая, полная томления, тихая и темная, как прошлая ночь.
Когда Карпов с Матвеевым и фон Вебер вышли на балкон того же дома, где были накануне, перед ними открылось безконечное зарево. Небо, сколько хватал глаз, было красное. Горели города и местечки, горели леса и хлеб в скирдах. Эти багряные факелы с безпощадною ясностью говорили о пришедшей войне.
Зарево бросало красный отблеск на леса, и темнота внизу казалась еще глубже и страшнее.
— Вся Австрия в огне, — сказал Матвеев. — У вас как, — обратился он к гусару, — есть потери?
— Адъютанта убили, — отрывисто сказал фон Вебер.
— Где? — спросил Карпов, — ведь ваш полк в бою не участвовал.
— А вот подите вы! Шли лесом, знаете, уже за Белжецем. Вдруг из леса несколько выстрелов. Пульки засвистали. Начальник дивизии с нами ехал. Заволновался. Это, говорит, что такое? Пошлите узнать. Адъютант рванулся в лес верхом, за ним ординарцы. Скоро все стихло. Привели пленных. Двое мальчишек. Знаете, польские соколы они себя называют. Залегли в лесу и стреляли. Адъютанта наповал в лесу свалили. Прямо в сердце. Царство ему небесное.
— Хороший, кажется, был человек, — сказал Матвеев.
— Очень. Семейный. Непьющий. Золотой человек. Музыкант. На скрипке играл. И так глупо. Польские соколы. Мальчишки. Их драть нужно.
Внизу копошились люди. Опять, как вчера, жевали овес лошади и тяжело вздыхали, точно думали о своей печальной доле, опять огнями сверкали кухни, слышен был звон котелков и запах щей и каши, и весело гомонили казаки. И перекличка была так же, как вчера, и так же величаво плыли над лесами Русский гимн и молитва.
В дровяном сарае, при свете тусклой свечи, два казака, длинный и худой Антонов и небольшой чернобородый Золотовсков, из тонких сотовых досок мастерили гроб. Покойник, накрытый с головою окровавленной шинелью, лежал тут же, и видны были его ноги, обутые в хорошие сапоги. Это был тот самый Ермилов, которого несли мимо Карпова.
К ним зашел тоже их же одностаничник, черноусый бравый казак Шаповалов.
— Бог в помочь, — сказал он и присел на обрубок дерева.
— Спасибо, — отвечал Золотовсков, сильной рукою отрывая недопиленную доску.
— Жилище, значит, ему мастерите. Хороший урядник был. Ни ругаться или так обидеть кого, никогда за ним не водилось. А вот помер и никому не нужон. Он что же, с вашего хутора?
— Однохуторец, — отвечал Золотовсков. — С Кошкина мы все трое. Изо всей станицы что ни на есть самый бедный хутор, а Ермилов со всего хутора беднейший, значит, казак. Жена у него, трое детей малых, а хозяйство — всего ничего. По миру семья-то теперь пойдет.
— Так, — сказал Шаповалов. — А конь у него лучший в сотне был и сапоги, ишь, справные какие.
— Коня покупал ему отец. Три пары волов продали, как коня покупали. С того и разорение пошло, с коня этого самого. Шестьсот рублей за него помещику Ефремову отдали. Вот как.
— Что же так? — спросил Шаповалов.
— Гордые они, вишь, очень. Дед у них хорунжим в 12-м году был. С крестами и регалиями, ну вот с того и пошло, что ему надо дослужиться до хорунжия. Вот и коня — разорились, а купили.
— Так.
— А куда коня позадевали?
— Сотенный взял.
— А по какому праву?
— Да он правое и не спрашивал. Призвал вахмистра и сказал: «Мой конь, а я там с наследниками рассчитаюсь».
— Да как же это так? Надо же по закону, — сказал Золотовсков.
— По закону. Ты видал ли где этот закон? Да и опять по закону — с аукциона продавать надо. Кто теперь купит? Видал, каких коней гусары из-за границы пригнали? Тут и вся-то цена коню копеечка. Все равно за ним же и останется.
— А домой послать! С дома-то пишут — коней не хватает, по тысяче и больше платят. Да и в хозяйстве такой конь — капитал немалый. Все вдова бы заработала на нем.
— Чудной, — сказал Шаповалов. — Взяли и все тут.
Он вдруг сел перед покойником и стал снимать с него сапоги.
— Ты что же это, друг? — строго сказал Антонов.
— Да на что ему, мертвому, сапоги? У него добрые, а у меня, вишь, прохудились.
— Это его дело. А только мы не позволим.
— Ладно. Ишь, захолодал как. Давно скончался, что ли?
— Да ты что! Очумел, что ли? Ты это всерьез?
— Ну как же. Что я зря мараться, что ль, буду. На что ему!
— А вдове послать.
— За мной не пропадет. Я вдову знаю. Ублажу, — сказал Шаповалов и стал скручивать папироску.
— Ты что же, сдурел окончательно, — сказал Антонов, — курить еще при нем будешь.
— Да ему что! Разве почувствует?
— Уходи вон, — строго сказал Антонов. — Я сотенному скажу на тебя
— Говори, брат. У него тоже рыло-то в пуху, как коня забрал. И то пойтить, что ль, а? — сказал Шаповалов, отворяя дверь. — Ух да и ночь, братцы, хорошая.
И он скрылся за дверью.
— Ведь унес-таки сапоги-то, — сказал Золотовсков. — Мертвого обокрал, аспид.
— Унес. Ну да ему это так даром не пройдет. Антонов встал и начал прилаживать доски.
— Ну что, Вася, сколачивать, что ли, будем? Не затейливый гроб вышел, а все-таки гроб.
— Я так думаю, друг, надоть нам ночку посидеть и крест смастерить хороший, осьмиконечный из цельной сосны, а писаря попросим, значит, дощечку написать, кто и при каких геройских обстоятельствах и где, значит, убит. Может быть, когда вдова или дети разбогатеют, тело, значит, разыщут и отправят на родной погост. А, друг?
— Ну-к что ж! Посидим и ночку. Вот гроб сколотим и пойдем за лесом. Он, Ермилов-то, чувствует, какую мы заботу об нем имеем. Ах и Шаповалов, Шаповалов! Ну, народ пошел, самый жулик. Ему и то, что он покойника, зде лежащего, изобидел и обокрал, ему ничего. Никакого уважения.