Вы молчите, — продолжал, затянувшись папиросой, Коржиков. — Не возражаете. Вам, поди, неприятно все это. Сын родной и все прочее. Память мамаши и такие дела! Да… Хотите, можно иначе все обернуть? Вот здесь, сегодня ночью, составите бумажку, что вы признаете меня своим законным сыном. Да. И именоваться мне впредь Виктором Александровичем Саблиным… А впрочем, зачем Виктором? Я ведь не крещеный. У вас, поди, имена-то родовые. Мне в дедушку надо бы — Николаем Александровичем быть. Да… И сами вы предложение принимаете и вступаете в реввоенсовет и в коммунистическую партию. Брусилов сына в конницу Буденного отдал — и вы меня возьмете в свою красную кавалерию. Звезду, папаша, пятиконечную на вас налепим, поясок командирский на рукав и — фу-ты, ну-ты — генерал Саблин присягает служить под красным знаменем III интернационала! Карьера, папаша!
Коржиков оглянул портреты предков, висевшие по сторонам портрета Веры Константиновны, и сказал с тою же милою интонацией голоса, как некогда сказала это Маруся:
— Предки ваши!.. То-то, поди, обрадуются. А вы, папаша, того… не бойтесь. Ведь их и нет вовсе. Предков-то! Это все ерунда. Традиции рода! Ни к чему это, папаша! Выдумка одна… А эта? Последняя ваша, распутинская распутница… Я ведь, папаша, дневничок ее прочитал, фамильный… Знаете, когда выемку у вас сделали и к нам в чрезвычайку доставили, я заинтересовался. Бумаги генерала Саблина. Как же! Может, это голос крови? Интерес к делу мачехи. Презабавная история. А что же вы-то! Эх вы, герой! Рыцарь! Папаша, вы, право, странный человек. Тогда дедушку моего, Любовина, отдуть как следует за его дерзости не смогли, потом меня Виктору Викторовичу отдали, Распутина так спустили. Как же это так! Она-то, пожалуй, посильнее была? А хороша! Что, папаша, — вкусная она в постельке была? Я таких люблю. Я вообще в вас пошел. Только куда! Дальше вас. Я все испробовал, все испытал. Ну, положим, теперь при нашем коммунистическом советском строе возможности шире стали. Вы, папаша, пробовали когда-либо семилетнюю невинность? И не пробуйте, не стоит. Разбивали мы тут гнездо контрреволюционеров. Шпионская организация. Понимаете, отец у Деникина в армии, а мать, жена его, здесь — и письма обнаружили. Ну, конечно, к нам. Явился я. Она ничего из себя не представляла — отдал ее красноармейцам. А тут девочка бросилась ко мне. Голубоглазая, ресницы длинные, черные волосики, как пух. Руки мои целует. «Маму, маму! — кричит. — Спасите маму». Ножки пухленькие, беленькие. Ну я распалился. Понес на постель… Такой, знаете, испуг, такая мука в глазах, а чувства — никакого. Холод один. Полчаса я над ней мучился. Вырывалась, кусалась, плакала… Коржиков замолчал.
— Что же девочка? — невольно спросил Саблин.
— С ума сошла. Такая дикая стала. Я пристрелил ее… Да вы что побледнели-то? Эк какой! А вы сами, поди, балуясь, никогда птичку на дереве не убивали? Так, синичку какую-нибудь или снегирика? А на деле-то — не все одно. Вы отец — я сын. У нас с вами масштабы только разные. Между нами легла великая русская революция, а ведь девочка-то — это одно из завоеваний революции… Ну это я так, отвлекся. Развлечь вас, поманить хотел… Папаша, ведь Императорский балет цел. Танцует. И того — комиссарам-то можно и развлечься. Хотите антикваром быть — Пельцер к вашим услугам. Да, что! Ублажим… Так как же, папаша? А? Саблины — отец и сын в красной армии. Сколько солдат и казаков от Деникина к вам перебежит. А? Уж, скажут, если Саблин рабоче-крестьянскую власть признал, ну тогда, значит, хороша она. Правильная, законная власть. Что же, решились? Вы только головой кивните, а там все, как по щучьему веленью, явится. И автомобиль, и артисточка — сод-ком, как называем мы, — содержанка комиссара. И золото, и почет! А, папаша? Ведь это, правда, сыновняя любовь говорит во мне. На манер как бы — голос крови, что ли!..
Коржиков выжидал ответа. Но Саблин молчал. Он смотрел на Коржикова с таким ужасным выражением страдания и ненависти в глазах, что Коржиков прочел в них ответ.
— Ну так… — сказал он, вставая со стола и отходя в угол комнаты. — Откровенно говоря, я и не ожидал иного ответа от вас. Все-таки и вы, и я — Саблины. Вы служите под двуглавым орлом, я служу под красным знаменем III интернационала. И оба свое дело понимаем точно… Простите, я вам еще скажу последнее. Если вы не согласитесь, то, кроме вас, погибнет и ваша дочь. Сестрица моя. Вероятно, она красива. Я лично надругаюсь над нею, чтобы показать людям, что гром не придавит меня за кровосмешение, а потом отдам двенадцати красноармейцам-сифилитикам. Поняли? Мое слово твердо! Согласны вступить в партию?
— Никогда! — воскликнул Саблин.
— Хорошо-с, — холодно сказал Коржиков. — Я принимаю меры.
XLV
— Вы любили ее, — сказал Коржиков. Он стал сзади Саблина и говорил почти на ухо ему. — Вам дорога ее память. Вы смотрите на ее портрет и вам кажется, что она благословляет ваши муки и смерть. Мы изуродуем ее.
Коржиков вынул револьвер.
— Стрелок я хороший. Вместо синего правого глаза пусть будет черная дыра. А вы, папаша, воображайте, что она живая.
Глухо ударил сзади Саблина выстрел. И в ту же секунду портрет колыхнулся и с треском полетел вниз. Старая рама ударилась об пол и разбилась вместе с подрамником, и полотно, шурша и ломаясь, полетело на пол за шкапик, стоявший под портретом. Это было так неожиданно и страшно, что Коржиков схватился за грудь, у Саблина лицо покрылось крупными каплями пота.
— Ну чего вы! — сказал Коржиков, но голос его дрожал. — Пуля перебила веревку. Естественно, портрет и упал. А рама рассохлась. А ловко вышло… А теперь мы… мамашу!
Коржиков поставил карточку Маруси на шкапик на том месте, где был портрет Веры Константиновны, и приготовился стрелять.
— У вас, поди, рука бы дрогнула, — сказал он. — Вы бы и в карточку не посмели выстрелить. Как же, мамаша!.. Мать!.. А для меня все одно… — и Коржиков выругался скверным мужицким словом.
— Мамаше я прямо в лоб! — сказал он.
Выстрел ударил, но пуля щелкнула на полвершка выше карточки.
— Странно… — сказал Коржиков. — Никогда этого со мною не случалось, чтобы я на семь шагов промазал. В гривенник, знаете, царский серебряный гривенник, попадал. А тут. Ну еше раз!
Но он промахнулся. Саблин сидел и думал. Как перевернули и перестроили они Россию! Выстрел в петербургской квартире на улице Гоголя. Неизбежно появление дворника, полиции. «Кто стрелял, почему стрелял?» Саблин вспомнил, как после того, как Любовин выстрелил в него, немедленно по всему полку поднялась тревога. В квартире корнета Саблина стреляли… Событие!.. А тут гремит выстрел за выстрелом, рядом комнаты полны коммунистами и красноармейцами и хотя бы кто-либо полюбопытствовал, в чем дело… Когда же это началось? Когда же стало можно стрелять невозбранно в Петербурге? Да еще тогда, в начале войны, когда он стал вдруг Петроградом и зимою 1916 года на льду Невы У Петропавловской крепости учились стрелять из пулемета. Потом при Временном правительстве, во время «великой безкровной», когда благодушный князь Львов сидел с истеричным Керенским в Мариинском дворце, по всем улицам города гремели выстрелы. Убивали офицеров и городовых. Просто так… Спросит кто-нибудь: «Кажется, стреляли?..»
«Да, офицера солдаты убили…» В прежнее время так собаку убить на улице было нельзя. Ну то было при проклятом царизме, под двуглавым орлом, а теперь — свобода. Стрельба в квартире — это тоже одно из завоеваний революции, как и растление малолетних девочек и убой людей, заменивший смертную казнь.
Выстрелы под ухом, частые, бешеные, раздражали Саблина, но и развлекали его. Он страстно хотел, чтобы Коржиков не попал в портрет Маруси. Не может сын стрелять даже и в карточку матери. Мистика? Пускай мистика! Но если он промахнется, значит, прав я, а не он. Значит, Коржиков не кролик, родившийся из слизи, но в нем безсмертная душа. Порочная, мерзкая, но безсмертная, и тогда между ним и мертвой уже Марусей тянутся невидимые нити и доходят до Саблина. Седьмая пуля ударила подле, а портрет не шелохнулся.
— А, подлюга! — сказал Коржиков, — ну погоди же! Разделаюсь я иначе… Постойте, папаша! Не торжествуйте. Ваша песня впереди! Гей?! — богатырски крикнул он, как умел кричать в свое время и Саблин, — гей! Люди! Товарищи! Сюда!
Красноармейцы ввалились в комнату.
— Вам-пу! Готово? — спросил Коржиков.
— Есть готово, товалища комиссал, — отвечал китаец. Желтое лицо его было безстрастно.
— Как в Харькове? Снимешь? — сказал Коржиков.
Китаец закивал головой. Косые глаза его были без жизни. Плоское жирное лицо казалось маской.
— Тащите, товарищи, генерала на кухню. Отвяжите его, — приказал Коржиков.
Красноармейцы набросились на Саблина. Они были грязны и оборваны. От них воняло потом и испарениями грязного тела, и Саблин, обессиливший от всего того, что было, едва не лишился сознания. В глазах потемнело. Он неясно видел людей. Его волокли по комнатам и коридору на кухню. Там жарко горела плита. На ней в большой кастрюле клокотала и бурлила кипящая вода. Саблина подвели к самой плите. Кругом себя он видел жадные до зрелища лица. Красноармейцы смотрели то на Саблина, то на Коржикова и ожидали новой выходки, которая защекочет их канатные нервы.
Кухня была ярко освещена светом тройной лампы. В углу, забившись за подушки, сидела на кровати перепуганная Авдотья Марковна.
— Товарищи, — сказал Коржиков. — Что, похож я лицом на генерала?
— Похожи… Очень даже похожи… Вылитый портрет, — раздались голоса.
— Товарищи, это мой отец. Он надругался когда-то над дочерью рабочего и бросил ее. Я родился от нее и был им брошен. Это было тогда, когда на Руси был царь и господам все было можно. Чего он достоин?
— Смерти! — загудели голоса.
Коржиков улыбнулся и, взяв Саблина за кисть руки, поднял его руку.
— Товарищи, — сказал он. — Вы видите, какие руки у этого буржуя?
— Как у барышни, — сказал рыжий солдат, крепко державший Саблина, охватив его сзади за грудь.