— Помилуй мя, Боже, по велицей милости Твоей, — читал чтец, — и по множеству щедрот Твоих очисти беззаконие мое. Наипаче омый мя от беззакония моего, и от греха моего очисти мя: яко беззаконие мое аз знаю, и грех мой предо мною есть выну. Тебе единому согреших и лукавое пред Тобою сотворих…
Все это так отвечало мыслям и настроению Полежаева и Осетрова.
— Окропиши мя иссопом и паче снега убелюся. Слуху моему даси радость и веселие; возрадуются кости смиренные… Сердце чисто созижди во мне, Боже, и дух прав обнови во утробе моей…
«О, Господи, — думал Полежаев, — но когда же, когда же это будет!»
— Плещма Своима осенит тя… Не убоишися от страха нощнаго, от стрелы летящия во дни… Падет от страны твоея тысяща и тьма одесную тебе, к тебе же не приближится… На руках возмут тя, да не когда преткнеши о камень ногу твою; на аспида и василиска наступиши и попереши льва и змия.
Надеждой и верой в победу и спасение звучали эти смелые слова.
Кругом вздыхали и шептали слова молитв, и никогда, никогда такой горячей молитвы не знала эта маленькая церковь. Этим людям осталась только молитва. У них новое рабоче-крестьянское правительство отняло все: отняло собственность, право на труд, свободу, честь, право любить. — Им пока осталась молитва, да и молиться приходилось украдкой, ранним утром, когда после кровавой бани спит «Вечека», и палачи потягиваются на краденых постелях. И люди молились и искали помощи у Бога.
«Господи помилуй, Господи помилуй»… — сорок раз повторял чтец и не было это скучно и непонятно, но и сто раз повтори он эти слова, и послушно шептали бы за ним уста этих людей: Господи помилуй!
Ничего не оставалось больше!!.
Началась литургия. На правом клиросе пел небольшой, хорошо спевшийся хор. Тут были певцы и певицы из оперы, здесь, на клиросе бедной церкви, забывавшие позор вечернего служения царствующему жиду, хаму и спекулянту, здесь пели гимназисты и гимназистки, бросившие учиться, потому что увидали безплодность советской науки…
Мягко начали петь «Единородный Сыне и Слове Божий», но когда дошло до конца, страстным воплем, по всей церкви раздалось: «Спаси нас! спаси нас! спаси нас!»
Вся церковь рухнула на колени. В полутьме видны были плачущие лица, люди сгибались и припадали лицами к полу. «Спаси нас, спаси нас!» — стоном гудело кругом…
— Пойдем, — прошептал Осетров Полежаеву, — я не могу больше!
И когда спустились они вниз по лестнице, переполненной молящимися, и проходили мимо образа внизу, сверху неслось трогательное, точно порхающее: «Святый Боже, святый крепкий, святый безсмертный, помилуй нас!»…
Чуть светало. Мутно рисовались на другой стороне низкие постройки казарм Егерского полка. Наступал бледный холодный день. Небо зеленело на востоке. Полежаев с удивлением заметил, что по лицу Осетрова текли слезы. «Хорош коммунист, — подумал он. — И Ленин смеет говорить, что религия — опиум для народа».
Они обогнали странную группу. Женщина везла на ручных санках полуобнаженный труп. Сзади бежала девочка лет пяти. Санки скрипели по замерзшим камням и ехали неровно, толчками. Труп был привязан к ним сахарными веревками, и босые ноги волочились по мостовой. Лицо покойника было исхудалое и зеленовато-белое, и та, которая везла его, имела такое же зеленовато-белое лицо. Она часто останавливалась, чтобы перевести дух. Ей не под силу было везти покойника.
— Позвольте, сударыня, я вам помогу, — сказал, подходя к ней, Осетров.
Женщина дикими глазами посмотрела на Осетрова. Ее взгляд скользнул по его алой звезде.
— «Отойди от меня, сатана!» Она с усилием потащила санки.
Осетров вздохнул, опустил голову и быстро пошел вперед.
XVI
Дома Полежаев нашел записку от Коржикова.
«Товарищ, — писал ему Коржиков, — сегодня в семь у меня соберется кое-кто из наших пообедать. Товарищ Воротников привез нам с Дона осетра. Сокрушим его. Приходите. С коммунистическим приветом Виктор Коржиков».
Все эти дни Коржиков был, как бешеный. Внутри его шла какая-то непонятная ему работа, он испытывал странную тоску и пытался заглушить ее вином, кокаином, развратом и кровью. Таню Саблину ему доставили, но доставивший ее на Гороховую чекист написал Коржикову, что девица такова, что мараться не стоит. Худая, желтая, похожа на смерть. Коржиков ответил короткою запискою: «В расход» и не поехал смотреть свою единокровную сестру.
Ему все надоело. Он все испытал, все перепробовал и во всем разочаровался. Хотелось чего-то особенного. А особенного он ничего не находил. Он всенародно надругался над мощами — совесть не томила его, он танцевал и творил непотребства в церкви — и испытывал только скуку. Все время перед ним стояло бледное лицо Саблина, и его смущало то, что слезы текли по нему, а стона он не издал и пощады не попросил. «Вот, — думал он, — такой же и Полежаев. У них есть сила большая, чем у нас. Но почему они не сопротивляются? Не пришло, что ли, время? А если придет?» — Страх охватывал Коржикова. — «Коммунист ли Полежаев? Черт его знает! Он делает такие дела, так разумно ведет свой эскадрон и смерти не боится, что от него все в восторге. Его бумаги и письма проверены, нигде он не бывает, дружит… Ни с кем не дружит… Рахматов и Осетров от него без ума. Сам Гайдук как-то сказал: «С таким характером, умом и волею, как у товарища Полежаева, ему чекистом быть, а не в красном полку сгнивать. То, что мы делаем под кокаином, он, если нужно, сделает в полном владении собой».
— А вот не делает же, — сказал Коржиков.
— Значит, находит это пока ненужным, — сказал Гайдук. — Он бережет себя. Мы себя все израсходуем, а он останется.
— Я заставлю его делать! — прошипел Коржиков…
Полежаев все это знал и чувствовал, что гроза нависает над ним. От него потребуют какую-нибудь страшную гнусность, и когда он откажется делать, его предадут в чрезвычайную комиссию по обвинению в контрреволюции. У Полежаева было темное место. Где он был в 1918 и 1919 годах? Он говорил, что работал на Волге. Но теперь, когда армия Врангеля была рассеяна и многие из добровольцев взяты в плен, могли найтись люди, которые узнают его. Дразнить Коржикова было опасно, и Полежаев решил идти на обед, где, конечно, вслед за осетром с Дона пойдут какие-либо гнусности вроде тех, что были летом на вечеринке.
Коржиков в ожидании гостей ходил по залу, где висели портреты предков Саблина.
Он был под кокаином, возбужден и неспокоен. Ему опять казалось, что портреты следят за ним глазами и поворачивают головы. Какой-то генерал в шитом мундире с высоким, открытым на груди воротником и с галстуком, весь в орденах был как живой. Он раздражал Коржикова.
— Ты чего, сволочь? — сказал он, останавливаясь против портрета. — Белогвардеец, имперьялист, помещик… Эх! Выдрал бы я тебя по всем правилам классовой борьбы… Всех вас перевести надо. Негодяи!
Он хотел стрелять в портрет, но вдруг ему стало безконечно скучно. Эта скука отравляла ему жизнь.
— Ну тя в болото! — сказал он уныло и пошел от портрета.
Портрет смеялся над ним. «Побеждают они нас, — подумал Коржиков… — Ачто, как победят?.. Сволочи… буржуи!.. Собственность… Товарищу Каменеву за победы над Деникиным дом в Москве подарили… в собственность… какой же это коммунизм?., комиссар Ерохин девушку-буржуйку в жены взял, так венчаться ездил в Гатчино, с попом, с певчими, со свидетелями венчался… «Так, — говорит, — крепче»… А коммунист!.. Ленин капиталистов из-за границы зовет, концессии выдает, гарантии. «Без этого, — говорит, — народ подохнет с голода». — Какой же это коммунизм? А пусть его дохнет. Троцкий умнее и вернее идет. Товарищ Горький старые вещи скупает, фарфор, безделушки, коллекцию собирает — в собственность тоже… Это коммунизм? Черти полосатые! Буржуи наизнанку…» И опять стало скучно.
— Все — подлецы, — сказал Коржиков вслух…
В эту минуту к нему вошли первые гости. Гайдук с Беби Дранцовой.
— Чик, — сказал Гайдук, что по законам советского остроумия изображало: честь имею кланяться.
— Пс, — отвечал Коржиков, что означало: прошу садиться, и сел сам. Вслед за Гайдуком стали собираться приглашенные. Гвоздем обеда был сам Воротников, приехавший с Врангелевского фронта. Во времена Империи Воротников был лихим вахмистром в гусарском полку дивизии Саблина. Это был красавец-мужчина саженного роста, молодчина и лихач, с «полным бантом», то есть с Георгиевскими крестами всех четырех степеней на груди, рубака и ругатель, умеющий угодить начальству и вовремя попасться ему на глаза. Когда-то, после атаки германской пехоты в прорыве у Костюхновки, он подскакал к Саблину, счастливый совершенным подвигом, и доложил ему, что он «четырнадцать зарубил». Тогда он был подпрапорщиком. Эскадрон он держал в порядке, и в дни приезда какого бы то ни было начальства был дежурным, ординарцем для встречи. К экипажу чтобы проводить, неизменно назначали Воротникова, потому что он умел угодить и импонировал своею полною солдатского благородства фигурою, ростом, медалями и крестами. Его изба, или землянка всегда была украшена портретами Царской Семьи, и ни в одном эскадроне не умели так хорошо петь гимн, как в эскадроне Воротникова.
У него была жена, полная хлопотливая особа, ходившая в ковровом платке и разводившая на эскадронном дворе свиней и кур. Офицеры эскадрона были к ней почтительны, сама она медовым голосом разливалась перед эскадронным командиром, уступала дорогу и низко кланялась полковым дамам. Воротников держал ее в трепете, и, когда они шли куда-либо из казарм «в город», он шел впереди, а она сзади. Солдаты ее не любили за то, что она умела заставить каждого услужить ей и что-либо сделать. Тот вынесет ей ведро помоев, другой принесет соломы свиньям, третий загонит кур. Она была дама хозяйственная.
Революция свернула Воротникову мозги. Он сначала долго держался, даже запрещал солдатам носить красные банты. Но его выбрали делегатом на общеармейский съезд в Петербург, и он вернулся оттуда другим человеком. На груди его был громадный алый бант, он пристрастился говорить речи, полные туманных слов, смысла которых сам не понимал, и стал «партийным» человеком. В первый же день он явился от имени комитета к начальнику дивизии, не генералу Саблину, а другому и наговорил ему дерзостей.