седа — Польши, которую они успешно стали делить между собой, привлекая к разделу также австрийцев). Память о Кунерсдорфе диктовала схожую политику и наследникам Фридриха Великого — Берлин и Петербург больше не воевали между собой вплоть до 1914 года.
Положение Франции не улучшилось после того, как на ее стороне выступила Испания. В Мадриде с опасением смотрели на рост влияния Англии, в которой видели традиционного противника. К тому же испанских Бурбонов, пришедших на смену Габсбургам после Утрехтского мира, связывали узы родства с французской правящей династией. Однако вступив в войну слишком поздно, в 1762 году, Испания уже не могла изменить соотношение сил, зато ее колониальные владения подверглись серии хорошо спланированных и успешных ударов. В августе 1762 года англичане взяли Гавану, крепость и порт которой считались неприступными, в октябре они заняли Манилу. Основные потери британских сил были вызваны не сопротивлением испанских гарнизонов, а тропическими болезнями — от малярии и других инфекций пострадало не менее трети участников десанта в Гаване. Двухлетняя оккупация Манилы англичанами оказалась событием, «оставившим глубокий след в истории города и колонии»[793]. Порт был открыт для международной торговли, а деловая активность резко выросла. Схожие процессы происходили и на Кубе.
Когда Семилетняя война закончилась, Франция потерпела поражение на всех фронтах, а Англия находилась на вершине могущества. Итогом войны было, как констатируют историки, «превращение Северной Атлантики в английское внутреннее море»[794]. Франция, утратив позиции в Канаде, не имела на западном берегу океана опоры, которая позволяла бы ей соперничать с Британией в торговом и военно-морском влиянии. Еще до того, как был официально подписан мир, стало ясно, кто одержал верх в борьбе за глобальную гегемонию. Английский историк Фрэнк Маклинн (Frank McLynn) не жалеет слов для описания этого триумфа: «1759 год сделал Британию единственной глобальной сверхдержавой XVIII века; с этого времени можно всерьез говорить о Британской империи, и тогда же были созданы условия для всемирного распространения английского языка»[795].
Завоевание Канады не только расширило владения Великобритании на тысячи миль, но и устранило всякую значимую конкуренцию ее позициям в Северной Америке. Впрочем, аппетит приходит во время еды, и в скором времени многие в Лондоне считали, что приобретения одной Канады будет недостаточно. В Америке все еще оставались французские владения, а следовательно, и поводы для конфликта между великими державами. Лондонский «Gentleman's Magazine» наставлял читателя: не может быть безопасности для американских колоний, «покуда французы владеют Луизианой»[796]. В дополнение к Квебеку и Монреалю надо занять еще и Новый Орлеан, а также долину Миссисипи. Англичане плавали в эти края еще задолго до французов. «Английская корона имеет основания по праву открытия занять эту страну»[797]. К тому же «французы там, сейчас и всегда будут врагами Англии», они натравливают индейцев на британских поселенцев, всячески вредят им и неспособны к мирному сосуществованию с английскими колониями[798]. Тем более, что выгоды от подобного приобретения очевидны. «Земля там такая богатая, а слой, пригодный для пахоты такой глубокий, особенно на юге, что можно воткнуть в него солдатскую пику до самого конца, так и не натолкнувшись на камень или скалу»[799].
Показательно, что идея захвата Луизианы продолжала владеть умами американских патриотов и после отделения от Великобритании. В начале XIX века независимые Соединенные Штаты даже планировали совместную с британцами экспедицию против Нового Орлеана, «чтобы отстоять общие интересы объединившихся американской и британской наций»[800]. Не удивительно, что Наполеон в 1803 году почел за благо продать отдаленную провинцию США, после чего настроения в Вашингтоне резко изменились. В 1812 году вместо общего с англичанами похода против французской Луизианы было предпринято завоевательное вторжение в британскую Канаду, которое, впрочем, чуть не кончилось катастрофой.
В годы Семилетней войны еще трудно было предположить, что события зайдут так далеко. Американские колонии все еще нуждались в помощи Англии, а британские войска и флот одерживали одну победу за другой. Однако уже в 1760-м году было понятно, что Британии вряд ли удастся удержать все захваченные территории. При заключении мира с Францией надо было чем-то пожертвовать, но чем именно? Что возвращать: Канаду или Гваделупу? Лондонскую прессу охватила острая дискуссия.
Главные резоны сторонников удержания Канады были стратегические. Занять Квебек и Монреаль значило защитить Бостон и Нью-Йорк: «Гарантия того, что французы нас из этой страны не вытеснят»[801].
Некоторые, напротив, считали, что удержать надо Гваделупу. Не только из-за ее товарной ценности (производство сахара), но и из-за того, что присоединение Канады, ликвидировав опасность французского вторжения, приведет в конце концов к независимости американских колоний. Им возражал находившийся в тот момент в Англии Бенджамин Франклин (Benjamin Franklin). В своем памфлете один из будущих отцов-основателей Соединенных Штатов напоминал, что Америка представляет собой богатейший рынок для британских товаров. Нужна земля для колонизации — растет население. Все это, по его мнению, сулило великолепные перспективы Британии. Что же касается разговоров о независимости, то об этом и речи быть не могло, ибо американцы «любят свою историческую родину больше, чем своих соседей» (loved the mother country more than they did one another), а Север и Юг так разительно отличались друг от друга, что «союз между колониями совершенно невозможен»[802].
Точка зрения Франклина восторжествовала. Согласно Парижскому миру 1763 года, Франция отказалась от любых притязаний на Канаду, Новую Шотландию и острова в заливе Святого Лаврентия. К Британии также отошли Долина Огайо и вся территория на восточном берегу Миссисипи, за исключением Нового Орлеана. Луизиана, таким образом, осталась за Францией, которая, однако, временно уступила ее Испании[803]. Мартинику и Гваделупу вернули французам, а четыре острова из группы Малых Антильских, считавшиеся нейтральными, разделили между двумя державами: Сент-Люсия перешла к Франции, а Сент-Винсент, Тобаго и Доминика — к Англии. В Африке к Британской империи отошел Сенегал, а из испанских владений — лишь маленький остров Гренада, все остальные завоеванные города и острова были возвращены Мадриду.
В Индии враждующие стороны вернулись к исходным границам. Но, как показала дальнейшая история, именно здесь Британская империя одержала самую важную в стратегическом отношении победу.
VI. Открытие «Запада»
К началу XVIII века европейское экономическое и политическое присутствие в Индии было значительным, но оно отнюдь не делало западные страны хозяевами субконтинента. Большая часть его территории находилась под контролем постепенно слабеющей империи Великих Моголов. По мере того как империя теряла влияние, усиливались позиции и местных правителей, и европейских колониальных компаний — однако не до такой степени, чтобы обеспечить для одной из них господствующее положение. Европейские торговые фактории в прибрежных городах стали к тому времени частью политической и экономической реальности Индии — на протяжении двух столетий они обеспечивали экспортный спрос на здешние товары, способствуя росту производства. И если деятельность английской и голландской Ост-Индских компаний способствовала обогащению соответствующих стран и накоплению капиталов в Европе, то в описываемую эпоху казалось, что ничуть не меньше эта торговля способствует подъему ремесла и увеличению богатства в самой Индии.
Между тем в самой Европе восхищение богатствами, знаниями и изысканностью «загадочного Востока» постепенно сменялось иным настроением. Все более чувствуя свою силу, западные элиты начинали настаивать на своем праве переустроить жизнь азиатских народов в соответствии со своими представлениями и нуждами.
ПРОСВЕЩЕНИЕ И «ДЕСПОТИЗМ»
Одной из главных идеологических новаций эпохи Просвещения является открытие «Запада» как особой цивилизации, противостоящей остальному миру. Древние греки и римляне делили людей на цивилизованных и варваров, причем признаком цивилизованности было существование гражданских институтов полиса. Живущие на Западе народы — кельты, а позднее германцы — были для них воплощением самого грубого варварства, с которыми у них было куда меньше общего, чем с просвещенными египтянами, сирийцами или жителями эллинизированной Бактрии[804].
Как ехидно замечает Чарльз Тилли, в Средние века «Европы не было», а жители западной части континента не имели никаких особых причин, чтобы считать себя единой цивилизацией с общей историей и общей судьбой. Они так и не считали[805]. Средневековое европейское общество определяло себя как христианское, и в этом смысле противостояло мусульманскому и языческому миру (к последнему, вплоть до XIII века относились жители Северо-Восточной Европы — эстонцы, финны, пруссы, литовцы и балтийские племена — предшественники современных латышей). А деление на Запад и Восток впервые начинает приобретать идеологический смысл в связи с расколом христианства на римский католицизм и византийское православие. Однако этот раскол, к которому в позднейшие времена апеллировали русские защитники национального своеобразия, не имел ничего общего с новым понятием о Западе, возникающим в эпоху Просвещения. Отныне именно ценности Просвещения становятся принципиальными для самохарактеристики «европейской» или «западной» цивилизации: рационализм, секуляризация государства, индивидуализм и права личности, существование представительных институтов и т. д. Таким образом, западная цивилизация с ее «секуляризмом», равноправием женщин, принципом единых общих для всех норм и т. д. опирается не столько на христианство (и уж тем менее — на иудаизм), не на европейскую историю Средних веков с ее специфическими привилегиями и «вольностями», имеющими вполне очевидные аналоги и в мусульманском мире (например, в Оттоманской империи), а на новую радикальную буржуазную идеологию, в которой принципиальное значение имели как раз антихристианская (отчасти — антирелигиозная) тенденция и отказ от прежней социально-культурной иерархии. Поборники традиционных ценностей на Западе ненавидели философов Просвещения ничуть не меньше, чем позднее защитники традиций в азиатских и африканских странах. Иными словами, новое самосознание Запада требовало не преемственности, а, напротив, разрыва со многими существенными нормами и традициями, типичными для европейских обществ предшествующего периода. Собственно, мера разрыва с этими традициями и становилась критерием, по которому позднее определялся уровень «модернизации» и даже (в случае с восточноевропейскими, азиатскими или африканскими странами) «вестернизации» общества.