От Кибирова до Пушкина — страница 119 из 147

грады. Впервые став участником процесса обсуждения в 1955 году и с беспрецедентной энергией продвигая своего собственного кандидата — французского поэта (и кадрового дипломата) Сен-Жон Перса (Алексиса Леже), в котором он видел наследника Бодлера и Малларме и стихи которого сам переводил[1352], — Хаммаршельд писал Стену Селандеру 12 мая 1955-го: «Я голосовал бы против Шолохова по убеждению, основанному не только на художественных причинах и не только по естественному желанию дать отпор попыткам оказать на нас давление, но также и по тому соображению, что премия советскому автору сегодня, неизбежно подразумевая некоторую явно политическую мотивировку, кажется мне идеей нежелательной»[1353]. Сталкивавшийся с топорными методами советских дипломатов по своей службе в Нью-Йорке, Хаммаршельд распознавал в присланной из Москвы номинации правительственную руку и противился самой мысли о возможности допущения советской кандидатуры в элитарный круг лауреатов в момент, когда «дух Женевы» позволял советской пропаганде развернуть «мирное наступление» на международной арене.

Такое априорное исключение русской, советской литературы, подрывающее международный характер премии, не могло приветствоваться другими членами Нобелевского комитета в период «смягчения международной обстановки». Помимо того аргумента, что русская культура оказывалась «за бортом» на протяжении более двух десятилетий (после награды Бунину), сами по себе мощные процессы, начавшиеся в Советском Союзе и в странах-«сателлитах» в первые же недели после XX съезда КПСС, содержание секретного доклада Хрущева, роль интеллигенции за «железным занавесом» приковывали к себе внимание и заставляли гадать, к каким последствиям для всего мира это может привести. И хотя брожение в среде художественной интеллигенции Польши и Венгрии в середине 1956 года протекало несравненно более бурно, чем в СССР, не приходилось сомневаться, что поднятые вопросы, посягавшие на «святая святых» сталинской идеологической системы (в частности, на доктрину «социалистического реализма»), станут мощным катализатором культурных и общественных перемен в лагере социализма в целом.

Этим надеждам и ожиданиям был нанесен сокрушительный удар, когда в начале ноября 1956 года советские войска подавили венгерское восстание, свергнув правительство Имре Надя. Эти события потрясли современников, вызвав бурный всплеск возмущения в кругах западной интеллигенции, питавших дружеские чувства в отношении Советского Союза и с радостными надеждами встречавших симптомы десталинизации в странах социалистического лагеря. Подавление венгерской революции привело к расколу в среде левой интеллигенции во Франции[1354]. 9 ноября в парижской газете «France Observateur», в которой сотрудничала левая, близкая к социалистической партии интеллигенция, появилось заявление «Против советского вмешательства». Среди подписавших его были Жан Поль Сартр, Веркор, Клод Руа, Роже Вайян, Симона де Бовуар, Мишель Лейрис, Жак Превер, Клод Морган и другие видные писатели, которых раньше третировали в советской печати, а сейчас, в атмосфере «Женевы», стали приглашать на ее страницы и издавать[1355]. 22 ноября в «Литературной газете» помещен был пространный ответ советских писателей, написанный в полном соответствии с аргументацией и стилистическими нормами пропаганды той поры. Среди фамилий подписавших его на первом месте красовалось имя Шолохова[1356].

Подавление народного выступления в Венгрии знаменовало, в глазах тогдашних наблюдателей на Западе, бесповоротный конец «оттепели» в СССР и победу сталинистских тенденций в советских верхах. Это впечатление подтверждалось мерами, предпринятыми поздней осенью 1956-го и на протяжении 1957 года (осуждение романа Дудинцева и его публикации, атаки на «ревизионистов» в Польше, запрет третьего номера альманаха «Литературная Москва», принуждение его редакторов к публичному покаянию) и, в особенности, выступлениями Н. С. Хрущева перед писательской интеллигенцией, расцененными на Западе как «смягченный» рецидив «ждановщины» — бесцеремонного вторжения вождей государства в творческую жизнь[1357].

На этом именно фоне и следует рассматривать новое выдвижение Бориса Пастернака на Нобелевскую премию. Произошло оно, как известно, в виде предложения, внесенного шведским поэтом, членом Академии Гарри Мартинсоном, причем в устной форме, 31 января 1957 года — в самый последний момент перед сроком, установленным для внесения кандидатур[1358]. Нам неизвестно, была ли это единоличная инициатива Мартинсона или ей предшествовало обсуждение в кулуарах. Но сами по себе обстоятельства номинации, взятые в контексте конкретной международной политической обстановки, заставляют предположить, что подоплекой этого выдвижения были, с одной стороны, крах радужных надежд, возбужденных на Западе либеральными веяниями, наступившими вслед за XX съездом, а с другой — нежелание сводить советскую литературу к тому полюсу, который выдавался за голос монолитной советской интеллигенции. Те в Академии, кто считали важным присутствие советских писателей в кругу обсуждаемых кандидатур, могли в радостные недели весны и лета 1956 года допускать, что за первой советской номинацией может последовать и другая, что есть шанс возвращения Пастернака, благо запрет на появление его стихов в советской печати был снят, и что тем самым восстановится ситуация альтернативы при выборе представителей советской литературы, существовавшая в 1946–1950 годах благодаря рекомендациям западной интеллигенции. То, что озабоченность в нобелевских кругах вызывала именно «безальтернативность» советского представительства в списке номинантов, косвенно иллюстрируется тем, что когда в следующем, 1958, году кандидатуру Шолохова, вместо прежней официальной советской номинации, выдвинул шведский ПЕН-клуб, Мартинсон присоединился к этой заявке[1359].

Инициатива Гарри Мартинсона в 1957 году выглядела, в глазах членов Комитета, особенно авторитетной потому, что он лично знал Пастернака: он встретился с ним на Первом съезде советских писателей в Москве в 1934-м, был свидетелем того восхищения и почета, какими окружен тогда был советский поэт, и убедился в том, сколь равнодушен Пастернак к проявлениям правительственного благоволения. Мартинсон мог подтвердить, что противостояние Пастернака и советской системы существовало не всегда, что бойкот, в котором оказался Пастернак в последние годы сталинского периода, предопределен атмосферой удушения свободы творчества и что все еще двусмысленное положение выходившего из опалы после смерти Сталина лучшего поэта советского времени объясняется неспособностью Кремля сделать решительный выбор между следованием сталинским нормам и отказом от них[1360].

Что касается репутации лучшего советского поэта, то здесь для членов Нобелевского комитета, русским языком не владевших, картина в 1957 году приобретала большую определенность, чем ранее, когда Пастернак переходил из года в год в список номинантов. В своей первой рекомендации, посланной в Стокгольм 9 января 1946 года, Баура писал:

По политическим причинам русскими он официально не считается самым большим их поэтом, но у меня нет никакого сомнения, что через пятьдесят или сто лет станет ясно, что он ведущий поэт нашего времени. Чуткий к современности, он является своеобразным продолжателем классического искусства Пушкина, и каждое слово у него обладает полным весом и внушительностью. Я убежден в том, что он в высшей степени заслуживает Нобелевской премии.[1361]

Как известно, шведский эксперт А. Карлгрен, составивший в 1947 году по просьбе Комитета подробный отчет, указал на чрезвычайную трудность пастернаковской поэзии и сослался на свою недостаточную подготовленность для ее разбора (признавая, однако, высокое мастерство поэта). Тем временем за пределами СССР появлялись одна за другой книги, провозглашавшие Пастернака лучшим живущим русским поэтом. После того как в 1945–1946 годах в Англии стараниями группы британских философов-«персоналистов» изданы были две книги Пастернака (прозаический и стихотворный его сборники), он и в других западных изданиях — антологиях и обзорах новой русской и советской поэзии — неизменно выдвигался на первое место, и его сравнивали по значению с Блоком и Пушкиным. Такая картина, в частности, вырисовывалась из антологии, составленной в конце 1946 года горячим поклонником советской культуры, близким к коммунистическим кругам Великобритании секретарем новозеландской миссии в Москве Д. П. Костелло. В помещенной там биографической заметке о Пастернаке заявлялось: «Он всеми признан самым большим из живущих русских поэтов»[1362]. В ней также сообщалось — кажется, впервые в зарубежной печати, — что Пастернак пишет роман. В своей работе над антологией Костелло вообще широко пользовался консультациями Пастернака, так что ее можно считать предвестием будущего «тамиздата». Именно к Пастернаку восходят оглашенные в ней точные сведения о смерти Мандельштама в заключении во Владивостоке[1363]. Центральное место Пастернака в русской поэзии двух веков было однозначно выражено и в польской антологии 1947 года[1364]. Во французской антологии того же времени Пастернак назван «магом русского стиха, не уступающим наиболее утонченным и герметичным поэтам Запада»