рый сотник к королевскому хутору — богатая невеста панна сотниковна.
Крутились колеса, как положено, мололи свое жернова, и смололи всё хоть и не скоро, но надёжно. Смотрины прошли в срок, на Воздвиженье тремя повозками приехали к сотнику сваты, чтобы на Покрова уже и оженить молодых.
Три бочки горилки выкатил поутру отец Калины, встречая сватов, трёх здоровущих кабанов закололи для гостей, и прочей снеди выставили, не жалея и не считая. Всех хотел видеть счастливыми в этот день казак, а первой — свою дочку. Велел ей надеть самые дорогие намыста и серьги, пусть видят сваты и гости, что жила она у батька, ни в чём не зная отказа.
Калина открыла скрыньку с украшениями и всем прочим, что хранят девушки, если есть у них на то желание. В этой скрыньке держала она в тряпицах полученные от ведьмы, воск, песок и золу. Калина выложила перед собой три свёртка, и вдруг упало её сердце в такую глубину, что воздух зазвенел вокруг, и, выдохнув, она не могла вдохнуть. Воск потёк! Грудка золы оставалась твёрдой, песок, как прежде, царапал ладонь краями, но воск, который испытывала она когда-то и летним днем на солнце, и пламенем печи, теперь вдруг сам собой нагрелся, размяк и заслезился. Значит, Василь уже едет за ней… Откуда? И сколько ему ещё скакать? Ничего не знала Калина. Как тает воск от лица огня… Где-то пылал тот огонь, от которого таял ведьмин воск, от которого разгоралось пламя страшной тревоги, охватившее душу Калины.
А сваты гуляли — страха не знали, гудело на дворе веселье. Дважды вызывали они Калину, и дважды, по обычаю, она им отказывала, лишь на третий раз вышла, молча, с дрожащими губами, поклонилась всем, поклонилась отцу и ушла к себе, не слушая пьяных, путаных похвал.
Под вечер, когда пополз от реки туман, пришло время посыпаться ведьминому песку. Оставляя по себе длинные тени, уходило солнце, уступало землю ночи. Нес Василя быстрый конь, глухо били шлях копыта. Косой месяц, как измазанный землёю серп, скупо цедил стальной свет на дорогу и холмы, а мог и вовсе не светить — кто поедет в такой час? Разве подорожний решится выйти к шляху из корчмы в эту ночь? Один только всадник летел к Белой Церкви, закутавшись в чёрный плащ, но лунный свет ему нужен не был. Ни тьма, ни ночной холод не удержали бы коня и его всадника, они были сами и тьмой, и ночью, и звёздным ледяным огнём.
Поздним часом стихли голоса гостей на дворе. Случись погода потеплее, все бы и уснули за столами, а так — кто на сеновал, кто на конюшню, по поветкам и по клуням, по лавкам в хате, разбрелись гуляки. Выполнив свою службу, успокоились и уснули псы. Тишина поплыла над опустевшим подворьем.
Когда стихло всё, будто ветер дунул из печки в светлице панны сотниковны, подхватил и развеял золу, рассыпал по полу песок, распахнул окно, чтобы услышала Калина с улицы знакомый свист — так вызывал её когда-то Василь под старую яблоню, так звал он её и теперь. Не зная, куда идёт, кого увидит, что ждёт её и что с ней будет, как не своя вышла она из хаты. Все изменилось разом, другим увидела Калина родной двор, чужое небо, мрачно нависавшее над ним, и тусклые чужие звёзды. Тёмная фигура ожидала её возле тына.
Страшен был Василь, уже не человечески, — смертельно страшен. В пустых глазницах шевелились черви, нос провалился, кожа чернела пятнами тлена, свисала клочьями со щёк и лба, открывая серые кости черепа, из рукавов рваного каптана торчали кости, суставчатые пальцы заканчивались длинными ногтями. Они казались и не ногтями вовсе, а изогнутыми когтями. Лютым холодом веяло от Василя. Может, от этой стужи, может, от того, что чувствовала себя полумёртвой от ужаса, Калина закоченела, не находя сил ни бежать, ни спасаться. Кто знает, что подняло её мёртвого жениха, прежде такое сильного, живого, умевшего и любить и радоваться, из тех мест, где следовало ему упокоиться навеки? Василь не должен был являться таким перед ней, а она не должна была его таким видеть.
— Зачем ты здесь? — выдохнула Калина, и слова её обратились в пар.
— Ты дала слово ждать, и я обещал вернуться, — прогудел в ответ голос. — Если живое слово сцепилось со словом мёртвого, нет силы, способной их разделить. Слово сказано, ни я тебя теперь освободить не смогу, ни ты меня не можешь. Я приехал за тобой.
— Но для чего я нужна тебе? — тихо вскрикнула Калина.
Василь протянул к ней мёртвую руку. В разжатой кисти Калина увидела две серёжки. Одна была её даром казаку на прощанье, другую Калина отдала ворожке. Обе теперь держал в руке Василь, и обе возвращал своей невесте.
— Надень их, — приказал мертвец. Калина послушно выполнила, как он велел.
Когда серьги сверкнули по обеим сторонам ясного её лица, вдруг показалось дочке сотника, что никогда она их и не снимала, и не уезжал Василь на Сечь, и не ждала она его три года, не хоронила в своих мыслях. Опять он был перед ней, ласковый и такой близкий, что ближе может биться только своё сердце.
— Едем, душа моя, — сказал Василь. — Всё будет хорошо. Всё уже хорошо, ты ждала меня, как обещала, и я вернулся за тобой. Может ли быть что-то лучше?! Поехали!
Он подхватил Калину на руки, а была она легче пёрышка, посадил перед собой у конской гривы, и конь заиграл под ними, не ожидая команды, помчал по шляху, которого не знает никто из смертных, пока в свой срок на него не выйдет.
Забрал с собой Василь невинную душу, а сама панна сотниковна вернулась в хату и уснула в перинах так крепко, что утром не помнила ничего и не знала даже, что должна что-то помнить.
На Покрова, как и загадывал, выдал сотник дочку за сына белоцерковского полковника. Жила она с мужем долго, а счастливо ли — никто не знает, а кто знает — тот не скажет, а кто скажет — все соврёт.
*
Промытое грозой небо светлело на востоке, наливалось алым и золотым. Лиза и Тами давно уснули, не дослушали, наверное, и до половины, подумала Нина. Она привыкла рассказывать длинные сказки себе одной, всякий раз по-новому, а люди обычно хотят слышать то, к чему привыкли, новое пугает их и злит. Нина не любила, когда её перебивают и рассказывают, как правильно, и как должно быть. Отец хорошо умел слушать — никогда не мешал. Нина тосковала по Григорию Федосьевичу. Уже прошло два года, как его отправили восстанавливать Донбасс. Сёстры не знали, и никто в Кожанке не знал, когда он вернётся и вернётся ли.
«…едут, едут в Киев чёрные коты». Слухи, тихие и шумные, перекатывались по городу, расцвечивались выдумками киевлян, разлетались дворовыми песенками. В утренних очередях перешёптывались о том, что случилось ночью и о чём наверняка промолчат газеты. Сперва милиция ловила «чёрных воронов» и «чёрных дроздов», следом пришло время «Чёрной кошки». Банда громила магазины и склады, грабила квартиры и не оставляла свидетелей. Говорили, что под дверь намеченной жертве бандиты подбрасывали котёнка и жалобно мяукали, а когда хозяин выглядывал, его били по голове и вламывались в дом.
На самом деле «Чёрная кошка» была не одна, так называли себя многие. Оружия, советского и немецкого, после войны оставалось несчитано, банды успели хорошо вооружиться. Говорили, что состояли они из фронтовиков, даже из офицеров. Верить в это не очень хотелось, и тут же киевляне сами объясняли, что офицеров грабили чаще других, так что форму могли носить бандиты, а не военные. А если всё же военные, значит, диверсанты, завербованные в плену фашистами и заброшенные в тыл еще во время войны. Налётчиков временами задерживали, но публичных процессов не проводили, демонстрировать масштабы бандитизма власти не хотели.
Другой суд гремел в послевоенном Киеве, о нём писали все украинские и московские газеты. В Доме Офицеров заседал трибунал Киевского военного округа, судили пятнадцать чинов немецкой полиции и СС. Киевский процесс [34] готовили несколько месяцев и провели быстро, за двенадцать дней. Все пятнадцать обвиняемых были признаны виновными, двенадцать из них в конце января повесили в центре города, на площади Калинина. Посмотреть на казнь пришло двести тысяч киевлян.
В тени этого громкого процесса проходили десятки не таких заметных, а то и совсем тихих судов. Весной трибунал рассмотрел дело Толика Тулько, его приговорили к двадцати годам лагерей. Феликса свидетелем не считалась, ей сказали, что посторонние на такие процессы не допускаются, поэтому в зал суда она не попала. Феликса и не стремилась, ей достаточно было знать, что дело доведено до конца, а как станет оправдываться Тулько и какой приговор ему вынесут, значения уже не имело. Подробности суда ей передала Ира Терентьева, и этим пришлось удовлетвориться.
Феликса не признавалась, но тому, что рассказали ей о мае сорок второго года, о гибели Ильи и предательстве Тулько, она не могла поверить. Нет, конечно, она не сомневалась в достоверности слов Гоши Червинского и Иры, только всё это казалось частью какой-то чужой, не её жизни. В этой жизни не было Ильи, и себя она временами не чувствовала собой. Всё как будто перепутали, подменили, но Феликсе казалось, что невидимого шулера ещё можно схватить за руку, заставить отдать пусть не прошлое, хотя бы — настоящее. Что ей трибунал и приговор Тулько, если невозможно возвратить Илью?
Феликса молчала ещё и потому, что для её друзей суд над Тулько был важен. После окончания войны прошел год, а из партизанского отряда Ильи в Киев не вернулся никто, о судьбах ребят по-прежнему ничего не знали. Их родные писали в Штаб партизанского движения, все без толку. Ответ получила одна только Анна Николаевна, мать Жоры Вдовенко, может быть потому, что отправила запрос ещё и в военный отдел республиканского ЦК. Из ответного письма Анна Николаевна не узнала ничего нового: в УШПД сведений о судьбе Жоры не имели, считали его пропавшим без вести осенью сорок первого года.
Для семей партизан январский процесс над генералами, командовавшими немецкой полицией, не значил почти ничего. Эти немецкие начальники оставались в их глазах фигурами ритуальными, а за смерть ребят должны были лично ответить те, кто их убил. И если уж случилось так, что найден один лишь Тулько, то рассчитаться ему следовало за всех.