Ты же помнишь, я не хотел уезжать из Киева. Тогда мне казалось, что в этом есть смысл, возможно, он и был, только совсем в особом роде, сейчас не об этом. Среди моих детей коммунистов нет, но когда я объявил, что остаюсь, они устроили настоящее партсобрание, разбор личного дела с вынесением и занесением, а потом решили, что останутся со мной, все до единого, чтобы я увидел, как немцы расстреливают моих внуков. Меня разбили наголову, я капитулировал и отдал себя на милость победителям.
Как уезжать и когда — решали без меня, всё равно я в этом ничего не смыслил. Потом меня везли, пересаживали, снова везли, я стал багажом Оси, младшего брата Ханы. Он был красивым, высоким мальчиком, немного боялся меня и оттого, наверное, покрикивал чаще, чем это было нужно. Ося погиб под бомбами, на выезде из Полтавы, а я остался багажом при убитом носильщике. Что делать, если ты беспомощный, растерявшийся старик, на которого обрушилась чужая смерть? Я слышал крики живых, стоны умирающих, видел, как уходит в песок кровь и затихает жизнь.
Меня подобрала одна девочка, она сказала, что знает, кто я, и даже объясняла, откуда знает, но я и сейчас уверен, что видел её впервые. Мы думали, я задержусь у неё на два-три дня, пока решится, как я поеду дальше, но все уже шло кувырком, неслось, летело мимо-мимо. Никуда она меня отправить не смогла — не с кем было и не на чем, а потом на нас свалились немцы. Я остался в Полтаве сверчком между досок, прожил там сперва осень, потом всю зиму.
Я пришелся в тягость, и я это знал, моя хозяйка должна была работать, ездить по сёлам, а я висел на ней камнем, и оба мы ждали, когда меня выследят и вытащат из щели на её чердаке, побьют камнями привселюдно, а следом и её, в назидание остальным.
Много ты видишь геройства, Гитл, в том, чтобы молиться сутками, прижавшись к остывающей печной трубе? Так я прожил полгода, а потом пришел какой-то друг моей хозяйки и сказал, что есть один идише ингеле, который отправит меня на советскую сторону. Ты знаешь, что было дальше?
— Нет, — удивилась Гитл.
— Жаль. Я надеялся, что эту историю тебе уже рассказывали. Тем идише ингеле был твой сын.
— Илюша?
— Я называл его Эльяху.
— Так вы его видели? — Гитл не ожидала услышать в рассказе реба имя среднего сына и оттого испугалась. — В Полтаве?
— Я его видел, думаю, я даже натёр ему между лопаток изрядную мозоль своим хребтом, потому что опять был ношей, багажом. Он всех нас обманул, он шел не на советскую сторону, наоборот, у твоего сына были какие-то дела в немецком тылу. Поэтому от Полтавы он доставил меня на правый берег Днепра, в лес под Таганчой, хотел нести и дальше, но там наши планы уже не совпали и пути разошлись.
— Он шёл в Киев, — Гитл вспомнила все, что рассказывала ей Феликса.
— Он молчал, не говорил, кто его отправил и куда. Мне ничего не известно, кроме того, что задание ему дали не самые умные люди. Тогда я об этом догадывался, сейчас уверен… Так что ты ещё о нём знаешь?
— Почти ничего, ребе, кроме того, что Илюша был в Киеве. Потом пропал.
— Он же не колхозный пастушок, таких запоминают. Если б его видели, не забыли бы. Может, и до меня дошли бы разговоры, а я о нём больше не слышал. Ты его ищешь?
— Невестка этим занимается, но пока ничего. Она получила извещение, что Илюша пропал без вести, и даже пенсию за него не получает.
Реб Нахум вспоминал свой путь от Полтавы до Днепра много раз, вспоминал разговоры с Ильёй, и чем дальше в прошлое уходил тот короткий эпизод, тем важнее ему казался. Может быть, он был самым важным за все два года, проведённые им в лесах.
Полгода назад, в Москве, к нему в гостиницу явился Эренбург и зачем-то взялся вспоминать старый Киев. Реб Нахум не мог понять, к чему затеян разговор, откуда Эренбургу его помнить? Не считать же старым Киев восемнадцатого года.
— С делегацией всемирного еврейского комитета приехал ваш давний знакомый, даже друг, как он говорит. Просит устроить встречу.
— Как зовут моего давнего знакомого, даже друга?
Эренбург назвал американскую фамилию, которая ничего не говорила ребу Нахуму, он слышал ее впервые.
— Нет, ваш делегат ошибся, я его не знаю.
— Он родился в Проскурове, вы вместе учились в иешиве. Тогда его звали…
И прежде, чем прозвучало имя его давнего приятеля Вольфа Габо, реб Нахум догадался, о ком речь.
— Да, да, конечно. Я хорошо помню Вольфа. Знал, что он уехал, но куда, и как, и что? Потерялся, пропал за океаном. Оказывается, сменил имя.
— А он следил за вами, Наум Самуилович. Наводил справки, знает так много, что я удивился. И у него к вам предложение. Странное, на первый взгляд, но, возможно, только на первый.
— Так может быть, поедем, и я его выслушаю? — спросил реб Нахум с такой деликатной долей язвительности, которую позволяли ему воспитание и уважение к известному писателю.
— Вам… Нам не рекомендовали встречаться отдельно, — Эренбург отвёл глаза. — Вы увидите его завтра на митинге, там и поговорите.
— Рекомендовали не встречаться и отклонить предложение, — догадался реб.
— Не совсем. Тут решения принимают разные ведомства, за регламентом следят одни, а политику определяют другие. Политика у нас сегодня, можно сказать, открытая. Вам рекомендовано принять самостоятельное решение, и если согласитесь, все необходимые условия будут созданы.
— Чего же он хочет?
— Он делец, воротила, финансовый туз. Дал полмиллиона на санитарные автомобили и, возможно, даст ещё.
— Он вам нужен, я понял. А от меня он что хочет?
— На его средства существует одна из иерусалимских иешив, и он хочет, чтобы вы в ней преподавали.
Как же странно звучали эти слова в аскетичном номере гостиницы, единственным украшением которого было окно с видом на излучину Москва-реки.
После разговора в Доме союзов реб Нахум попросил дать ему время, всё-таки расстояние от партизанской землянки в Пинском лесу до иешивы в Иерусалиме слишком велико, и определяет его не одна только география.
Он хотел принять предложение Вольфа Габо, но так же сильно ему хотелось видеть из окна своей комнаты киевские крыши, солнце, уходящее по вечерам за Батыеву гору, и когда-нибудь, когда придёт время, окончить здесь жизнь. Если о чём и мечтал он две последних зимы, то об этом.
Чтобы оставить Киев после возвращения, после всего, нужна был особая причина. Реб Нахум увидел её в разговорах с Ильёй, которые вел в основном он сам. Не зря ведь снова и снова он мысленно возвращался в март сорок второго. Реб привык считаться с переменами, которые приносит всякое новое время, а на себя смотреть как на слишком слабую силу, чтобы им противостоять. Время способно сломать любого, вставшего у него на пути, поэтому он принимал его как данность. Он ошибался. Приняв советское время, его народ потерял целое поколение молодых людей, они не стали евреями. Открыв первый хедер в партизанском отряде, он начал исправлять свою ошибку.
Реб Нахум принял решение и больше не сомневался ни в нем, ни в себе. Он чуть было тут же не сказал об этом Гитл, но представил её удивлённый взгляд, услышал вопрос: «В Палестину, ребе? Но зачем?» Он знал, что ответить Гитл, у него был ответ, точный и единственно правильный. «Когда твои внуки приедут в Иерусалим, их встретят мои ученики». Вот что ему следовало сказать, потому что думал он именно так, но к чему эти театральные пророчества? Что ему известно об ее внуках?
— Вот что, Гитл, я сейчас напишу Ковпаку. Сидор теперь депутат, и иногда полезен в таких делах. Напишу, чтобы он помог твоей невестке. Отдашь ей записку, пусть сама занесёт и запишется на прием.
— Спасибо, ребе, — поблагодарила Гитл, и в её голосе он не услышал ни радости, ни признательности — ничего, кроме усталости.
После возвращения в Киев, а прошло с тех пор уже пять месяцев, Гитл видела Феликсу только раз. Невестка уезжала на сборы, постоянно выступала, где-то работала, всему находились причины, но Гитл чувствовала, что та её избегает. Феликса заходила к ним на Спасскую, застала дома только Лилю и оставила свой адрес, ей наконец дали комнату где-то на Фёдорова, возле костёла. Гитл привычно называла улицу Полицейской. Для неё Киев — от Подола до Троицкой площади и от Печерска до Львовской. Все прочее — дальние выселки. И всё же записку реба Гитл решила отнести Феликсе сама.
Тринадцатый номер она нашла быстро и без расспросов, вытянутый вдоль улицы одноэтажный дом смотрел на прохожих шестью высокими окнами. Входной двери Гитл не увидела, узкий проезд рядом с домом вёл во двор.
В городе дворы рассказывают о жильцах больше, чем дома. За домами следят городские власти, а у них может не быть денег, желания, времени оштукатурить и покрасить заново стены или перекрыть крышу. Дворы же обживают люди, приспосабливая к своим привычкам и представлениям об удобном и прекрасном. Этот был похож на десятки киевских дворов последнего года войны и, как каждый из них, наверняка жил по своим правилам.
За подворотней, справа, в глухом углу, Гитл обнаружила помойку, деликатно прикрытую гнилыми досками, выломанными из забора. Сразу за ней пенился георгинами — алыми, белыми, розовыми — широкий цветник. Между георгинами в обрамлении ярких лепестков желтели хризантемы, над ними изгибались мальвы и надменно возвышались гладиолусы. Сплошная полоса цветов тянулась вдоль кирпичного ограждения, уходила вглубь двора, упиралась в глухую стену соседнего дома, но не заканчивалась и там, пестрела яркими лоскутами вдоль стены, до самого её конца. Цветник пересекали тропинки, проложенные к поленницам и дровяным сараям. В некоторых, казалось, можно было и жить.
Посреди двора рос орех, огромное дерево, в тени которого жильцы вкопали деревянный стол со скамейками. Под такими деревьями для племён и народов устанавливали законы, и по ним судили, пророчествовали, мирили семьи, враждовавшие поколениями. За столом сходились и жизнь, и время этого двора.
Входная дверь в дом была закрыта.