От мира сего — страница 53 из 92

Как помочь? Чем? Только одно остается доступным врачу — настоящему врачу, считающему себя честным, преданным своему долгу, — облегчить страдания. Только одно это, ничего другого…

И еще: как быть с правдой? С самой обычной, буквально понимаемой правдой. Говорить или не говорить все то, что следует сказать?

Должен ли больной знать истинное положение вещей? А его родные должны знать? Или все-таки есть благодатная отрада в незнании? Тогда и только тогда возникает надежда, пусть робкая, пусть непрочная, но она, надежда, помогает и больному, и врачу. Разве не так?

Великий Пирогов считал: не надо посвящать больного, не надо открывать ему истину. Пусть надеется, пусть ждет, что болезнь уступит, уйдет, даже если и не бесследно, но все же будет побеждена.

А выдающийся хирург нашего времени Сергей Сергеевич Юдин, тот, напротив, прямо ратовал за то, чтобы от больных ничего не скрывали.

«Больной должен знать всю правду, — говорил он. — Пусть знает, сколько ему жить осталось и что за хворь в нем поселилась, а потом переночует с этим своим знанием, вживется в него, оклемается и начнет сражаться с болезнью уже сознательно, уже понимая, что к чему, может быть, этим своим знанием он как-то и врачу поможет…»

Однажды в Будапеште Жужа сказала:

— По-моему, врач должен прежде всего быть артистом.

Он тогда посмеялся над ее словами, а теперь они всплыли в его памяти — и он подумал, что Жужа, в сущности-то, права. Да, как это ни странно, казалось бы, звучит, но врач должен быть артистом, психологом, тонко понимать человеческую сущность и уметь пользоваться этим своим пониманием. Так, как, например, делают знахари. Ведь каждый знахарь, каждая полуграмотная бабка, заговаривающая грыжу или спрыскивающая с уголька, превосходные психологи, умеющие слушать, прежде всего хорошо слушать, а потом дать совет, посочувствовать и непременно пообещать помощь, выздоровление. Недаром же так много жаждущих рвутся к знахарям, зачастую едут в другой город, не считаясь с расходами, тратят последние деньги и верят настойке, снадобью, травам, порошкам, которые дает знахарь. Свято верят, беспрекословно, пока, конечно, не убедятся, что ничего не помогло, болезнь не уступила, не отошла…

Но для того чтобы увидеть все это, нужно время, а теперь к знахарям, экстрасенсам, бабкам, порой шарлатанам, безграмотным и невежественным, очереди почище, чем в иной поликлинике, и ничего с этим поделать нельзя, пока больной сам, на собственном примере не убедится, что больница все-таки скорей поможет, облегчит, чем знахарь. Какая бы ни случилась болезнь, все-таки следует обратиться в больницу, а не к доморощенным шарлатанам, которые плодятся словно холерные вибрионы в луже воды…

— Ладно, — громко произнес Вершилов, чтобы как-то отойти от своих мыслей. — Ладно, замнем, как говорится, для ясности.

Выдвинул ящик стола, заветная тетрадь в бирюзовой обложке лежала перед ним. И в самом деле заветная…

Он перелистал страницы, исписанные его острым, словно бы колющим почерком. Докторская. Разумеется, еще не готовая, еще работы непочатый край, еще осталось начать и кончить, и все-таки, все-таки…

Он давно уже задумал писать докторскую. И тема, которую выбрал, он понимал, достаточно актуальна. «Метод лечения инфаркта миокарда плазмаферозом», что означает вымывание из состава крови излишних тромбообразовывающих продуктов.

Вот уже около года он старается копить примеры, один за другим, подбирая наиболее характерные, наиболее визуально ясные, для своей будущей докторской. Метод плазмафероза оправдал себя, многочисленные случаи излечения инфаркта подтверждают справедливость его выбора, но надо еще и еще подбирать различные примеры, надо еще лечить, наблюдать, записывать, и опять лечить, и опять наблюдать…

Вершилов подержал тетрадь на ладони, как бы взвешивая ее, с отрадой ощутил некоторую ее тяжесть, она исписана уже почти вся, надо будет купить новую тетрадь. Жаль, что последнее время ничего не записывал, нахлынуло много работы, той самой, о которой принято говорить «текучка», и эта самая текучка захватила целиком, и на время, он обещал самому себе, только на время позабыть о докторской, о мыслях, которые переполняли его, но иногда, нечасто, особенно во время дежурства, когда его ночью поминутно вызывали то в одну палату, то в другую, вдруг вспоминались те прекрасные, почти блаженные часы, когда он записывал в свою тетрадь все новые, так хорошо знакомые ему наблюдения. Он вспоминал годы работы, уже отошедшей в прошлое, когда он искал и находил, терялся в догадках, и терпел поражения, и снова искал, и вдруг однажды обретал то, единственно верное, настоящее, правильное решение, а потом текучка вновь обрушивалась на него, день сменял день, неслись недели, месяцы, даже годы, опять забывалась недавняя победа, и снова поиски, терзания, поражения и редкий, словно алмаз в сплошной породе, зачастую неожиданный успех…

Кто-то, кажется Зоя Ярославна, спросил совсем недавно: почему он не работает над докторской? Ведь наверняка уже вполне созрел для защиты, а он ответил: «Да все как-то руки не доходят, времени не хватает, чтобы вплотную заняться…»

Руки не доходят… Времени не хватает… О, какая банальная, давно уже девальвированная формула!

Он сам понимал все несовершенство произнесенных им слов, всю кажущуюся их недостоверность и позднее, вспоминая об этом, мысленно нещадно ругал себя. Как же так можно? Сколько так еще будет?

Если бы начать новую жизнь, умную, строго, до последней минуты рассчитанную, в которой не было бы ни одного пустого часа. И чтобы времени хватало на все — и на текучку, и на докторскую, и на то, чтобы ходить в консерваторию, как некогда он ходил с отцом уж непременно два раза в месяц, отец любил концерты Брамса, фуги Баха, но больше всего «Реквием» Моцарта: как только узнавал, что будут играть «Реквием», обязательно брал билеты сыну и себе.

Вершилову вспомнился в эту минуту Большой зал, овальные медальоны на стенах, хмурые, задумчивые или слегка улыбающиеся лица великих композиторов, притихшая публика, заполнившая зал, ни одного свободного места, и музыка, музыка, которая рвется в зал, побеждая и мгновенно забывая о своей победе, грозно звучат валторны, перебивая нарастающую мощь виолончелей, и опять гудит, покрывая все вокруг, набатный голос органа, постепенно затихая, но все еще продолжая печально и неумолкаемо звучать, словно память о мертвых, которой нельзя, невозможно изменить…

Отец незаметно вытер глаза ладонью, мельком глянул на сына, смущенно пробормотал:

— Черт знает что за силища!

А Вершилов сделал вид, что ничего не заметил, и потому не произнес ни слова, как не слышал. И потом, по дороге домой, оба они молчали, только уже на лестнице, возле своей двери, отец сказал:

— А ведь он предчувствовал свою смерть…

— Кто? — переспросил Вершилов, уже далекий мыслями от концерта.

— Так, никто, — коротко ответил отец и больше не говорил ни о чем, тем более что мама открыла дверь, сказала:

— Наконец-то! Я уже два раза чайник подогревала…

Весь вечер они говорили с мамой о чем-то, теперь и не вспомнить о чем. Отец молча читал газету, потом рано лег спать, а Вершилов ночью проснулся и вдруг вспомнил то, что сказал отец, а вспомнив, понял: отец говорил о Моцарте, о том, что молодой Моцарт написал «Реквием» на свою, собственную смерть. И это потрясло отца.

«Что за силища», — вновь зазвучали в его ушах слова, сказанные отцом, когда они шли из консерватории.

Отец… Как много было в нем непосредственного, почти детского, но наряду с тем он казался расчетливым, рациональным, особенно тогда, когда изрекал свои общедоступные истины…

Вершилов почувствовал слезы на глазах, все чаще так случалось с ним в последнее время, когда он вспоминал об отце, о маме, о том времени, которое никогда, ни за что не вернуть…

Может быть, это и была старость, когда горюешь о безвозвратно ушедшем и не можешь сдержать слез?..

Он задумался, не расслышал стука в дверь. Вошла Зоя Ярославна. Он поднял голову, несколько мгновений недоуменно смотрел на нее, потом вспомнил то, что следовало вспомнить.

— Уже обход? — спросил.

— Уже, — ответила она. — Пошли, нас ждут.

Он встал, поправил белую шапочку на голове, застегнул халат на все пуговицы и вместе с Зоей Ярославной вышел из кабинета.

Но тут же вернулся обратно, взял со стола тетрадь в бирюзовой обложке, бережно спрятал в верхний ящик стола. Пусть полежит подальше от постороннего глаза, пусть, до поры до времени…

ПОВЕСТИ

Я НАПИШУ ТЕБЕ

Серафима Сергеевна приехала в Карловы Вары поздней осенью, в конце октября, когда уже отшумела, отцвела праздничная яркость курортного лета.

Утрами деревья в саду, окружавшем санаторий, казались недвижно застывшими, думалось, тронешь рукой ветку — и она хрустнет мгновенно, а то и начисто сломится, схваченная крепким ночным морозцем.

Горы вдалеке зазолотились, пожелтели, туман курился над вершинами, старожилы говорили:

— Быть морозу вот-вот…

«Сколько же я здесь не была?» — подумала Серафима Сергеевна, стала подсчитывать про себя: оказалось, без малого сорок лет. Да, можно сказать, все сорок.

Последний раз она остановилась в Карловы-Вары со своей частью в сорок четвертом. Тогда ей предстояло перевести допрос немцев.

Комбат сказал ей:

— Потрудись, Симочка, недолго осталось…

Оба они — и комбат, и она сама — думали, никто ни о чем не подозревает, ни о чем не догадывается, но всем в части давно было уже известно: у комбата с младшим лейтенантом из седьмого отдела Симочкой Бахрушиной любовь. Самая что ни на есть…

Симочка была хорошенькая, сознавала свою привлекательность, темноглазая, темно-русая, тугие розовые щеки в крохотных родинках, длиннющие ресницы, из-за ресниц блестящие глаза ее казались чуть притушенными, взгляд как бы туманный, матовый. Комбат говорил подчас:

— Чересчур ты красивая, уж и так хороша, а все никак не можешь остановиться…