«Я бы не стала жить без папы, — сказала Лена. — Ни за что не стала бы!»
Серафима Сергеевна долго крепилась, но не выдержала, заплакала. Она не хотела плакать, однако, как ни старалась, не могла превозмочь себя. Она плакала не потому, что расстается с ним, теперь уже, конечно, навсегда, не потому, что жизнь прошла, пролетела, осталось, как говаривала некогда бабушка, совсем ее немного, на самом донышке; было горько от того, что нечего было ответить, и еще от того, что многое хотелось, но так и не суждено было сказать ему.
«У меня должен был быть ребенок от тебя, должен был, да вот — не получилось…»
Слезы текли по ее щекам, она словно бы не замечала их.
«Ты ничего не знал. И не надо, пусть будет так».
— Перестань, — тихо произнес комбат. — Что это с тобой, Симочка? Не надо, прошу тебя…
Они стояли в дальнем конце перрона, к счастью, там никого не было, никто ее не видел. То-то, наверное, удивились бы люди, если бы увидели несчастное, зареванное ее лицо. Что бы подумали тогда? А ничего бы не подумали, только одно: расстаются двое, уже сильно немолодые, расстаются, скорее всего, навсегда. Больше уже не придется встретиться. Так оно, в сущности, и есть на самом деле.
Комбат вынул из кармана платок, осторожно вытер ее глаза и щеки. Спросил негромко:
— Как, наплакалась? Полегчало малость?
Она кивнула.
Однажды, было это немыслимо давно, он так же спросил ее, когда она долго, безутешно плакала: от мамы целый месяц не было ни строчки.
Сказал тогда:
«Вот увидишь, завтра ты получишь письмо, даже целых два. Веришь мне?»
Она всхлипнула в последний раз:
«Верю».
И что же? На следующий день, к вечеру, получила от мамы два письма.
«Ну, что? — он радовался, должно быть, не меньше ее. — Теперь полегчало? Кто был прав? Будешь теперь всегда и во всем мне верить?»
«А как же, — сказала она, чувствуя себя безмерно счастливой. — Как же тебе не верить?»
Серафима Сергеевна бегло глянула на часы.
— Еще есть время, — заверил ее комбат. Сказал почти весело: — Больше не буду тебя ни о чем спрашивать. Клянусь, никогда не спрошу ни о чем…
«Больше нам не придется ни спрашивать друг друга, ни отвечать», — подумала она и опять промолчала.
Мысленно она словно бы заново перелистала всю свою жизнь. Нет, она не жалела ни о чем. Призналась самой себе: все случилось именно так, как и должно было случиться, только так…
Он спросил тихо:
— Наверно, с дочерью у тебя трудные отношения?
— Очень трудные, — призналась она.
— Разменяй квартиру, ни к чему жить вместе, раз такое дело.
— А мы и так живем отдельно, просто Вася сейчас временно живет у меня.
— Понятно.
Она заговорила быстро, словно боясь, что ее перебьют:
— Ты не думай, я люблю ее, у меня никого нет ближе Васи, но трудно с нею ужасно, иногда кажется, будто идешь по минному полю, не туда шагнешь ненароком и — готово, взорвешься…
Он не перебивал, лишь время от времени взглядывая на нее.
— Ей не везет, она красивая, может быть, даже талантливая, но ее в театре не любят, не дают роли, все время плетут против нее интриги, всякие козни…
Серафима Сергеевна вдруг поняла, сейчас она говорит не своими, а Васиными словами, так всегда утверждала Вася, ей не везет, к ней придираются, плетут против нее козни, интриги, а она беззащитна, одинока в этой неравной борьбе…
— Это она так считает или ты тоже? — спросил комбат.
Несколько мгновений Серафима Сергеевна молчала. Потом сказала, не в силах скрыть своего удивления:
— Откуда в тебе это?
— Что именно?
— Почему ты все как есть понимаешь? Ты что, экстрасенс?
— Это еще что такое? — спросил он.
— Есть такие люди, большей частью врачи, они все понимают без слов.
— Я хорошо знаю тебя, — просто сказал он. — Знаю и хочу, чтобы тебе полегче жилось.
«Если бы ты жил со мной, мне было бы легко, — подумала она, — мне было бы легко, защищенно, тепло, потому что только с тобой я могла бы быть счастливой…»
На миг закрыла глаза. Снова увидела Лену, такой, какой она была тогда, когда провожала ее на гатчинском вокзале. Нет, все произошло так, как и должно было произойти, не иначе. Все верно, до самого конца.
— Однако, — комбат глянул на часы, — осталось семь минут, пошли обратно.
Он стал возле окна, в вагоне хотел было открыть стекло, но не сумел, окно не открылось, очевидно, в вагоне действовал кондиционер.
Серафима Сергеевна снизу вверх смотрела на него. И он тоже смотрел на нее, очень серьезно, сдвинув брови, слегка прикусив нижнюю губу, так он всегда делал раньше, когда крепко задумывался над чем-либо.
Вагон качнуло, потом весь состав медленно, неотвратимо стал двигаться. Комбат поднял руку, и Серафима Сергеевна тоже подняла руку.
— Будь здоров, Вася! — крикнула громко, но, кажется, он не слышал, стекла были крепко закупорены.
Губы его шевельнулись, он тоже говорил что-то, неслышное ей.
Она шла вровень с вагоном, поезд все убыстрял ход, комбат внезапно исчез, потом мгновенно появился в тамбуре, позади давешней проводницы, строго обернувшейся к нему.
Но он даже не глянул в ее сторону, громко кричал что-то, уносимое ветром. Серафима Сергеевна уже почти бежала, постепенно отставая от вагона, а он все кричал и кричал ей.
И все-таки ей удалось услышать:
— Я напишу тебе, Махоркин…
МИСС УЛАНСКИЙ ПЕРЕУЛОК
— Знаешь, что, по-моему, важнее всего? — спросил меня Любимов и, не дожидаясь моего ответа, сказал: — Важнее всего знать, что тебя ждут. Чтобы ты был уверен, что тебя ждут, как…
Он замялся в поисках нужного слова.
— Что тебя ждут, как соловей лета, поняла?
Поднял кверху палец.
— Вот это и есть самое важное…
Я подумала про себя:
«Кто меня ждет? Разумеется, бабушка, она без меня никогда спать не ляжет, пока я не вернусь домой. А я жду маму и папу. Очень жду».
Между тем Любимов продолжал:
— Я рос нелюбимым ребенком. Хотя фамилия у меня, как видишь, вроде бы связанная с любовью, но любить меня никто не любил. И никому я не был нужен. Отец нас бросил, мне и трех годов не было, мать вскорости опять замуж вышла. И все было хорошо, казалось, и отчим мой, тоже вроде бы не самый плохой попался, невзлюбил меня. Как я теперь понимаю, у него сильная ревность была к прошлому матери, бывало, все допытывается у нее: к кому она больше тяготеет, к моему отцу или к нему?..
Любимов вытащил левой рукой из ящика тумбочки «гвоздик», я чиркнула спичкой, он с наслаждением затянулся, но в эту самую минуту в палату вошел доктор Семечкин, уже старый, что-нибудь под полсотни, строгий, перед ним многие в госпитале робели. Огляделся по сторонам, спросил сердито:
— Кто это курил?
— Никто, — бойко ответил Любимов.
— Я серьезно спрашиваю, — все так же сердито продолжал доктор Семечкин.
— Да никто, доктор, — досадливо возразил Белов, лежавший возле окна.
То ли потому, что они были земляки, оба из Горьковской области, то ли потому, что Белов был самым изо всех тяжелым раненым: обе ноги ампутированы, и правая рука по локоть, старый доктор относился к Белову заметно уважительней, чем к остальным раненым.
— Ладно, — примирительно проговорил он. — Не будем спорить. Никто так никто…
И, сев на койку Белова, откинул одеяло, стал выслушивать и выстукивать его сердце и легкие.
А Любимов, старательно погасив свой «гвоздик» о ножку кровати, продолжал, понизив голос:
— И вот ведь как получилось: мать родила двойняшек, двух девочек, Дашу и Машу, и так их любила, так любила, даже и представить себе трудно, а на меня ноль внимания, фунт презрения, честное даю слово!
У него было худое, длинное лицо, казалось, кто-то взял его за лоб и за подбородок, стал тянуть в разные стороны. На этом длинном, вытянутом лице — маленький нос пипочкой и рот словно куриная гузка.
— Вот как оно получается, девочка, — сказал Любимов, когда доктор вышел из палаты, — фамилия-то Любимов, а любви ни на столечко! И жена, скажу по правде, попалась не ахти, до сих пор не знаю, любит ли меня или так просто живет, потому как возраст подошел, тоже была уже не молоденькая, двадцать шестой сравнялся, а замуж никто не брал, тут кстати я подвернулся, туда-сюда, по обоюдному согласию, а свадьбу сыграли, и все как полагается, а вот любит она меня или нет, по сей день, веришь, не знаю! Да, не знаю — и все тут!
— Сколько же вы живете? — спросил Тупиков, самый молодой в палате. — Наверно, уже давно?
Очевидно, двадцатилетнему Тупикову, как и мне, все люди старше тридцати казались уже изрядно пожилыми. Я знала, Любимову исполнилось здесь, в госпитале, тридцать два года.
— Какое там давно, — Любимов махнул ладонью. — Без году неделя, в общем, в феврале свадьбу гуляли, а в июне, как известно, война, в августе я уже на фронт подался.
— А я в октябре, — сказал Тупиков.
— И надо же так, — продолжал Любимов. — Ни одной раны, даже самой махонькой, ни единой контузии, и вдруг, нате вам, нынешней осенью под деревней Косачовкой, что в Курской области, — бенц, в правую руку, сквозная, сухожилье перебито, двух пальцев как не бывало…
— Рука не голова, — заметил Белов.
— Это точно, — охотно согласился Любимов. — Кто же спорит? А все-таки рана — она и есть рана.
— Это точно, — сказал Тупиков.
Любимов посмотрел на меня.
— А ну, девочка, сообрази еще один чигарик.
Я вынула из пачки «гвоздик», снова чиркнула спичкой, Любимов взял папиросу, глубоко затянулся, откинув назад голову.
— Все собираюсь жене отписать, да рука-то медленно в себя приходит…
— Пусть Анюта напишет, — кивнул на меня Тупиков.
Любимов пожал плечами.
— Конечно, и Анюта отписать сумеет, а мне хочется самому все как есть написать, чтобы никто не читал, ни одна-единая душа, только моя жена и я. Законное желание, как мыслишь?
— Вполне, — ответил Тупиков.
Он был из породы круглоголовых крепышей, короткая шея его ушла в плечи, губы были толстые, румяные, и щеки тоже румяные, весь он производил впечатление очень здорового, всегда всем довольного человека, но, наверное, как оно часто бывает, на самом деле все было совсем не так…