От мира сего — страница 77 из 92

Он пошел, уже не оглядываясь, но зная, что она стоит, по-прежнему глядя ему вслед, пока он не скрылся в лесу.

Лес встретил хмурой изморосью, запахом гниющего мха, рыжей мокрой хвоей на тропинках, ведущих в разные стороны.

Корсаков пощупал мешок, который Дуся дала ему. Вареная картошка, кажется, морковка. Должно быть, от себя оторвала, не иначе. Но он взял, не мог не взять. Сколько придется идти, прятаться от немцев, сколько впереди дорог, перелесков, рощ?..

Окончательно рассвело. Было тихо, изредка вспорхнет над головой неведомо откуда взявшаяся птица, и опять глухая, устойчивая тишина.

Корсакову не хотелось признаться даже самому себе, но, по правде говоря, было немного страшно, может быть, совсем немного, а все равно страшно. Казалось, за каждым молчаливым с оголенными ветвями деревом скрывается кто-то неведомый, наверняка враждебный.

Когда-то, в детстве, он заблудился. Было это в деревне, у дяди, брата отца, почти каждое лето он с сестрой ездил туда, под Спасск, где на пригорке, окруженная веселой березовой рощей, раскинулась небольшая деревенька Лосевка.

Сколько там в лесу было грибов, сколько ягод! И, должно быть, никогда не забыть рыбалки на безвестной речушке. С вечера уходил вместе с ребятами, ночевал возле костра, а рано утром, еще солнце не вставало, уже сидел с удочкой на берегу, ожидая, когда наконец поплавок дрогнет.

И вот однажды пошли все ребята по грибы. И он вместе с ними. Поначалу глаза разбегались: повсюду, в низкорослом, густом ельнике прячутся заманчивые красные, коричневые, сизые шляпки грибов.

Он тогда набрал полное лукошко подберезовиков, подосиновиков, даже с пяток белых и незаметно отстал от остальных ребят.

Когда огляделся по сторонам, увидел: никого нет рядом и он совсем-совсем один. Он стал кричать, аукать, звать товарищей, никто не отвечал.

Вдруг стало ясно: заблудился, и, кто знает, может быть, никогда его не найдут, и суждено ему теперь погибнуть здесь, в лесу…

Тогда он заплакал в голос, так, как плачут малыши, а ведь он считал себя уже большим, все-таки десятый год. И он плакал до тех пор, пока слезы не иссякли, а после бросил без сожаления свое лукошко с грибами (из-за этих самых грибов все так и случилось) и пошел куда глаза глядят…

Только под утро нашли его, километров за восемнадцать от деревни, лежал под старой дуплистой елью, спал, подложив ладошку под соленую от слез щеку.

С того дня никому не признавался, но сам-то знал, что боится ходить в лес. Время шло, он окончил школу, поступил в мединститут, проучился там целых два года, и все равно, хотя и стал, в сущности, взрослым, страх перед лесом не проходил.

Он хотел было запеть, говорят, когда поешь и слышишь собственный голос, не так жутко, но петь в лесу, само собой, нельзя. Может быть, где-то неподалеку немцы, вдруг услышат?

…Он шел уже вторые сутки, а лесу, казалось, нет конца. Одна дорожка разветвлялась, вливалась в другую, другая делилась сразу на две, на три, а то и на четыре. Временами он терялся: кто знает, может быть, заблудился?

Картошку он съел, осталась одна лишь морковка и кусочек брюквы. И все. И больше нечем поживиться в осеннем сыром лесу. Сжует морковку, проглотит оставшийся кусочек брюквы, а дальше что?

Интересно, сколько человек может прожить без еды? У них в институте на пятом курсе учился студент, о нем говорили, он — альпинист, однажды сорвался где-то в горах, на Северном Кавказе, сломал ногу и вывихнул плечо, и так получилось, что пришлось ему пролежать в ущелье целых пять суток. За все время — ни капли воды, ни крошки хлеба, потому что, когда летел вниз, потерял рюкзак с продуктами. Так и пролежал, постепенно слабея от голода, в ущелье, где его отыскали спасатели.

А он мог бы так? Вдруг и ему суждено, ослабев от голода, навеки остаться в этом чужом лесу? Или наткнуться на немцев? Что тогда будет?

Окончательно обессилев, то ли от усталости, то ли от мрачных мыслей, он растянулся под старой, дуплистой осиной, уткнулся лицом в увядшую траву, пахнувшую земным тленом, дождем, непроходящей сыростью.

Потом повернулся, лег на спину. Сколько сейчас может быть времени? Часов у него не было, забыл у Дуси, в подвале, одно ясно: сейчас день уже чуть-чуть клонится к вечеру.

Оголенные ветви осины слабо шелестели над его головой, одинокая птица, сидевшая совсем низко на гнущейся к земле ветке, пристально смотрела на него, чуть склонив круглую темную голову.

У нее были выпуклые глаза и тонкий, слегка загнутый клюв.

— Кто ты? — вслух произнес Корсаков просто для того, чтобы услышать собственный голос, чтобы почудилось, что рядом какой-то дружеский молчаливый собеседник. — Как тебя зовут?

Птица мгновенно вспорхнула, перелетела на ясень, села уже повыше, по-прежнему глядя сверху вниз на Корсакова.

У него было грустно на душе, грустно, тягостно, и все-таки он не мог удержаться от улыбки. Бедовая птица, такую бы домой, в клетку, а клетку повесить перед окном.

Однажды старинный друг их семьи подарил сестре Аде на день рождения канарейку вместе с клеткой. Адя была в восторге, никому не разрешала ухаживать за птицей, назвала ее Чип, сама убирала клетку, меняла ей воду, ездила на птичий рынок за конопляным семенем. Но как-то не уследила, неплотно закрыла дверцу клетки, и Чип вылетел в открытую форточку. Больше его не видели. Адя убивалась, словно потеряла самое любимое существо на всем свете. Мама так и сказала ей:

— Можно подумать, что ты своего Чипа любила больше, чем всех нас…

Адя подняла зареванное, несчастное лицо, глаз не видать, распухли от слез, и нос — совершенная картошка, крикнула маме:

— Да, я любила Чипа больше всех на земле! Довольна?

Потом она долго просила у мамы прощенья, мама, смеясь, отнимала у нее свою руку, но Адя хватала ее и не отпускала, норовя расцеловать каждый палец, и все повторяла одно и то же:

— Мамочка, прости, больше никогда не буду! Прости, мамочка, больше не буду!

Смешная Адька! Открытая, вся как на ладони, бесхитростная, импульсивная. Мама говорила о ней:

— Нашей Аде будет нелегко в жизни…

Отец спросил как-то:

— Почему нелегко?

— Потому что не умеет вилять, хитрить, ловчить, изворачиваться, таким людям всегда нелегко. Кроме того, правдива до крайности, даже в шутку не сумеет соврать…

— Ты тоже такая, — сказал отец, — тоже не умеешь хитрить…

Мама окинула его долгим, непонятным взглядом.

Он спросил:

— Ну, чего смотришь? Или сказать что-то хочешь?

— Хочу, — ответила мама. — Хочу сказать, что я — всякая, во всяком случае не такая, как наша Адя.

Где-то они теперь? В Москве, вернулись из эвакуации или до сих пор томятся где-то в глубоком тылу, немыслимо далеко от дома, от Москвы?..

Небо над головой заметно потемнело, словно бы стало ниже, плотнее, должно быть, к ночи разразится дождь. Кое-где среди облаков слабо блеснули первые звезды.

Корсаков поднялся, побрел дальше в лес, не зная дороги, не ведая, куда его заведут извилистые лесные тропинки…

Позднее, спустя какое-то время, он говорил, что был уверен: все равно не погибнет, найдет своих, непременно найдет. Он не лгал, не старался придумать что-либо. Просто, когда все уже было позади, ему казалось, он знал: так и будет. Не иначе.

* * *

С той поры прошли годы, много, много лет. И в жизни Корсакова, как и во всякой другой жизни, произошли большие перемены: уже не было на свете ни мамы, ни отца, ни старого, верного друга, с сестрой Адей приходилось видеться редко: у нее не сложились отношения с его женой. Женился он поздно, уже тогда, когда окончил мединститут, начал работать в клинике врачом-ординатором.

Вера была операционной сестрой. Худенькая, хрупкая, в чем только душа держалась, а характер — железный, властный, не терпящий никаких противоречий, даже малейшего возражения. Главное, чтобы все было по ее, только по ее! Однако узнать характер жены полностью Корсакову довелось только лишь когда они стали жить вместе, одной семьей.

Поначалу, когда он только-только начал ухаживать за ней, Вера сдерживала себя, хотя, наверное, это ей нелегко давалось, и все-таки первое время она была мягкой, ласковой, терпеливой, во всяком случае стремилась казаться именно такой. А потом уже, когда родилась первая дочь и Вера поняла, муж охотно подчиняется ей во всем, лишь бы избежать скандалов и ссор, она дала себе волю. И уже не притворялась ласковой, нежной, не старалась скрепя сердце уступить, промолчать, как бывало на первых порах. Нет, чего уж там!

Она все больше забирала власть над мужем, и он нехотя, но, ничего не поделаешь, покорялся ей, хотя и сознавал в душе: все это не то и жизнь сложилась не так, совсем не так, как он думал, как желал когда-то…

Поэтому он любил ездить в командировки. Некоторые его коллеги отказывались, не всем было по душе мотаться в поездах или в самолетах, обосноваться ненадолго на чужом месте, иной раз долгие часы дожидаться свободного номера в гостинице…

А Корсаков всегда охотно ездил, даже сам набивался. Там, вдали от дома, от повседневных забот, он отдыхал бездумно, ни о чем не жалея, ни с кем не сдружаясь. Вечерами часто гулял по улицам незнакомого города и потом, возвращаясь к себе в гостиницу, крепко, без снов засыпал и спал долго и сладко, совсем как в детстве.

Как-то он признался Аде:

— Если бы не случались время от времени командировки, не знаю, как бы я сумел выдержать все это…

Он не пояснил, что он понимает под словами «все это», но Адя поняла все сразу.

— Еще бы, — согласилась она, — я и вообще-то гляжу на тебя и дивлюсь все время: как это у тебя терпения хватает?..

Однажды осенью ему предложили командировку в Смоленск, на совещание врачей-хирургов средней полосы России. Он, разумеется, поехал.

Вместо положенных трех дней совещание в Смоленске продлилось всего лишь два дня. Утром на третий день, Корсаков, проснувшись в своем номере, подумал:

«Быть так близко от Дуси — и не приехать, не повидаться с