— И жгут там, внизу?
— Ну да.
— И цветы жгут?
— Дак кто знает.
— И сразу выдают урну?
— Нет, это потом. И урну купить надо, выбрать.
— И не путают, смотри ты?
— А они, служители, на каждый гроб дощечку с номером кладут, чтоб не перепутать.
— А-а. Ну, тогда да. А ведь веночки-то не сохранятся до могилки. Куда ж их?
— Куда, куда. Унесут.
— И гроб жгут.
— У нас всё жгут.
— Чтой-то плохо вижу. Слепа стала.
— А вот, как эти уйдут, мы сразу туда, к загородочке, и ты все увидишь, как вот этого будут хоронить.
— И всех у вас так в Москве?
— Ну, кто здесь хочет — всех так. А кто не хочет — на кладбище.
(Как будто клиенты этого вида обслуживания могут еще хотеть что-нибудь.)
— Чего только не придумают! А самоубивцев куда?
— Сюда. У нас их отдельно не хоронят.
— Тьфу ты господи! Прости меня, грешную. Пойдем отсюда. Даст бог, не доживу, чтоб и у нас завели такое.
Жена Начальника стояла молча и смотрела поверх голов в противоположную стену.
А он стал думать, что плохо, когда бабки не только слепнут, но и глохнут, и им приходится кричать, и, может быть, действительно более разумно гробы не жечь, а сдавать их напрокат. Надо, чтобы ателье проката похоронных принадлежностей было.
Дети Начальника стояли с матерью рядом и смотрели на отца, который не был уже их отцом.
В углу у дверей стояла Люся и думала… Она почти ни о чем не думала. Она вспоминала, но ничего не могла вспомнить. Но она все равно думала и вспоминала, а мысли почему-то уходили в сторону, куда-то в свои и далекие области, как при звуках хорошей музыки, навевающей свои мысли, казалось бы совсем не связанные с той темой, которую хорошо так понимают знатоки и точно слышат в любом звучании.
А Сергею, уже совсем непонятно почему, вспомнились совсем не лучшие и не совсем уместные строки из Гейне: «Мертвый в гробе мирно спи, жизнью пользуйся живущий». Приемлемо!
И дальше, тоже непонятно почему, вспомнилось ему, что санитары из морга не хотели ехать бальзамировать его. Конечно, зачем связываться со своим. А вдруг не заплатят? А если заплатят, так и брать неудобно у своего. А какой он им свой? А если бы пришли лечиться к нему — лечил и не думал бы, кто им свой.
Воспоминания катились: всегда с санитарами и санитарками здоровался за руку, всех знал, а врачей не всех. Врачей всегда полно было, всегда много и можно найти — не дефицит. А санитарок нет.
Приемлемо!
Вдруг резко, словно сигнал бедствия, зазвучал крик в той части зала — это опустили гроб и начали расходиться «раньшие похороны», похоронив кого-то своего. Неизвестно нам кого.
Жена Начальника чуть дернулась, выпрямилась и стала смотреть на него. Он не любил, когда кричал кто-то, — себя он не слышал.
(Кто ж теперь знает, что он любил, а что не любил. Мы думали, что шум вокруг себя любил и любил говорить о себе и о своих делах, а он, когда обнаружил у себя смертельное заболевание, никому ничего не сказал, а тайно лечился с полной безнадежностью. Мы видели, что он человек необязательный и самодовольно не думающий ни о ком, а он перед смертью стал расплачиваться с долгами — писал на залежавшиеся у него статьи и диссертации рецензии, которые до его болезни писали всегда мы. Нам казалось, что в науке он любил только себя, что мы все в основном работали на него, а он перед смертью вызвал всех своих знакомых и поручил им следить за успешным проталкиванием статей и защитой диссертаций своих помощников. Мы представляли себе его думающим лишь о теориях, а не о людях, которых, как мы полагали, он считал лишь движущими и движимыми элементами теории, а он перед смертью старался помочь каждому отдельному человеку, плюя на все теории и принципы. Мы считали его непьющим, а он незадолго до того, как окончательно слег, несколько раз великолепно напился и, вопреки обыкновению, наговорил при всех много лишнего, как показалось нам, считавшим себя не умирающими, и не знавшим, что он-то уже… Он ни у кого не просил прощения, но предпочитал перед смертью больше всего разговаривать с теми, кого терзал, обманывал, ругал.
Перед смертью он, что ли, понял ценность свою человеческую, полюбил себя как человека, а не дельца, а это, наверное, и есть мера любви к другому, полюбил себя по-настоящему и стал серьезно уважать других. А может, он такой был всегда.)
Перед кремацией речей было меньше и были они короче — время было ограничено. После речей стали играть марш Шопена. Тем похоронам тоже играли его, и в больнице его играли.
А потом что-то замешкались, никак не несли крышку, и музыканты все повторяли и повторяли конец марша, пока не закрыли гроб.
И, как всегда, в этот момент появилась женщина, она всегда появляется, эта женщина, в этот момент, положила бирочку на гроб. Это успокоительная манипуляция — теперь уже все уверены, что получат после пепел свой, а не чужой, и потом будет правильное и справедливое захоронение, и приходить можно будет поклоняться именно ему, тому пеплу, которому хотел, и никому другому.
Приемлемо!
Уже и место было известно, где лежать будет этот пепел, — в саду крематория. Говорили, что уже и о памятнике на этом месте подумали общественные организации.
А гроб тихо ушел, и крышечка входа в «Туда» закрылась.
Жена Начальника почему-то пошла в сторону.
— Не сюда, не сюда, назад!
— Я не хочу идти мимо чужого гроба.
— Но здесь нет другого выхода.
— Но почему?! У меня свое. — И тут она разрыдалась. — Это ужасно, что нет другого выхода.
И Сергей сказал:
— Да! Совершенно неприемлемо!
ПОСЛЕСЛОВИЕ
— Вот мы и одни.
— Сережка, какое счастье.
— А тут ничего. Можно жить. Все-таки надо ездить только в международном вагоне.
— Уж нам-то точно. Как я тебя люблю, Сережка! Уму непостижимо, что это могло случиться со мной. Сереженька! Серенький!
Она обняла его, прижалась вся, целиком, и замерла.
— Люсенька, родная. Как будто мы с тобой первый раз одни. Да? Мне опять кажется, что мы первый раз одни.
— Господи! — Она оторвалась от него и снова осмотрелась. — Хорошо. Кресло. Ты, конечно, сядешь в кресло и будешь гордо сидеть, а я лягу напротив и буду гордо лежать. И буду смотреть на тебя.
— Жди! Я тоже лягу! Чтоб между нами был стол — фиг! — Она захохотала, а потом опять кинулась ему на шею. И он опять ее обнял.
— Мы ведем себя как дети, а мы ведь ох как уже не дети. Где ты был раньше, негодяй?! Почему я столько должна была жить без тебя!
И он в ответ обнимал ее, потом целовал, потом гладил по голове. А потом вдруг глупо говорил: «А ты меня не будешь обманывать?»
— Опять?! Ты меня сведешь с ума. Ну, пожалуйста… Не говори мне так больше. Ну прошу тебя, Серенький. Хотя, конечно: «Твоих признаний, жалоб нежных ловлю я жадно каждый крик…»
— Прости меня. Псих я. Все. Завязал.
— Можно подумать, что тебя в жизни только и обманывали.
— Так не подготовлен, потому и боюсь.
— Давай дадим поезду уехать, а потом начнем устраивать друг другу сцены, как негативные, так и позитивные.
— Интеллигентный человек — позитивные, негативные. А ресторан, не заметила, далеко от нашего вагона?
— Кажется, очень. Дойдем все равно. Я его видела где-то на уровне входа на платформу.
— Далековато.
Она опять кинулась к нему, но на полброске остановилась.
— Договорились? Без всяких сцен пока, да?
— Ладно. Давай чемоданы пока запихнем наверх. — Наконец поезд пошел. Наконец пришел проводник и взял у них билеты. Наконец они остались одни.
Поезд постукивал где-то под ними. За окном мелькало что-то, чему положено было мелькать. Они лежали на нижнем диване и разговаривали.
— Господи! Как все далеко сейчас. Какая-то суета, какие-то проблемы. Даже все то, что я делал и думал не так, все ошибки — все ушло.
— Ну и прекрасно. Сереженька, пусть останется в этом мире нашем только любовь наша и работа наша. И чтоб они могли сливаться: и любовь и работа.
— Ишь чего захотела! А это можно?
— Пока же получается. Мы ведь ее любим, работу нашу. Она у нас одна, любовь. Нам легче, Серенький, ты мне скажи, сейчас-то любовь есть? Есть любовь, Серенький? Да?
— Да, милая, родная, да! Как я люблю тебя… Глупо — слова все банальные, миллиард раз сказанные.
— А ты не оригинальничай, не выпендривайся. Ох, как хорошо ты сказал — банально. Может, еще окажется эта любовь — наказанием. Сереж, ты меня не бросишь, родной?
— Ну вот, и я тебя прошу, не говори так. Можно подумать, что тебя всегда раньше бросали.
— Я тоже боюсь. Тоже не подготовлена. Квиты? А если бы и бросали. Да другие пусть бы и бросали. А вот ты…
— В общем, квиты. Если бы я мог бросить! Вот тогда-то и интересно не бросать. А когда можешь — тогда и подвига нет. Тогда все равно. А я ведь воспитанный мудростями Белинского, я считал, что ревности нет, что это просто распущенность. Я говорил: любишь, — значит, доверяешь. Перестал доверять — не любишь. Предмет твой перестает тебя любить — страдаешь и, может быть, уходишь. В зависимости от обстоятельств. Хрена с два — нет ревности. Все рационализм. Только теперь я понял, что значит любовь, счастье и мука.
— Как дети. Как дети! Где мы были раньше?!
— Раньше мы работали и, наверное, не любили.
— Брось. Не паскудь наше прошлое. Ведь любили, но растеряли. «Но прекрати свои рассказы, таи, таи, свои мечты».
— Ты права, Люсенька. Ведь была любовь. И у тебя была. И у меня. А я хотел сослаться на некую объективность: любви не было. Вот это и есть, наверное, самый большой грех.
— Именно, Серенький, именно. Это люди уже давно заметили. Помнишь легенду о первородном грехе?
— Ну, Адам и Ева. Съели яблоко запретное и познали грех.
— Именно. А когда с них спросили, Адам сказал: «Это не я — это Ева мне дала», — а сам ел и молчал, а Ева свалила на змия: «Это он мне дал».
— Ну?
— Каждый старался свалить с себя ответственнос