От Орла до Новороссийска — страница 89 из 130

– Полковник Петерс.

– Я, господин полковник.

– Теперь вы знаете, где ваш 1-й батальон?

– Так точно, господин полковник.

1-й батальон строился у вокзала. Началась ночная перекличка. Мы считали потери. И удивительно: в нечаянном ночном бою мы потеряли только пять – десять человек ранеными и убитыми да пропал один ездовой с патронной двуколкой. Красным не удалось развернуться во Льгове вовсю.

В больницу, где было до двух сотен наших, красные ворвались со стрельбой и криками:

– Даешь золотопогонников!

Они искали офицеров. Несколько десятков их лежало в палатах, все другие раненые были Дроздовскими стрелками из пленных красноармейцев. Ни один из них в ту отчаянную ночь не выдал офицеров. Они прикрывали одеялами и шинелями тех из них, у кого было «больно кадетское» лицо; они заслоняли собой раненых и с дружной бранью кричали большевикам, что в больнице золотопогонников нет, что там лежат одни пленные красноармейцы. Туда мы подоспели вовремя. В больнице не было ни одного замученного, ни одного расстрелянного.

Верные Дроздовские стрелки. Многие из них остались в России. Может быть, дойдет до них наш привет и поклон; мы все помним Льговскую ночь.

Отход втягивал нас, как в громадную воронку. Утром я получил приказание взорвать виадуки под Льговом и отходить. Мы снялись под тягостный гул взрывов. На станции, уже верстах в четырех от Льгова, ко мне подбежал телеграфист:

– Господин полковник, вас просят к телефону из Льгова.

Странно, Льгов оставлен, кто может просить меня к телефону?

Подхожу к аппарату:

– Кто у телефона?

Голос точно из потустороннего мира:

– Говорит бронепоезд «Генерал Дроздовский».

– Но откуда вы говорите?

– Со Льгова. Со мной еще три бронепоезда. От Льгова есть железнодорожная ветка на Брянск и на Курск. На Курской ветке сбились наши бронепоезда. Им не удалось прорваться на Курск – Харьков и они выскочили на Льгов.

Я и теперь не понимаю и никогда не пойму, как наш штаб, не проверивши, что не все наши бронепоезда проскочили, мог отдать приказание взрывать льговские виадуки. Без них бронепоездам не двинуться. Все четыре попадут в руки красным.

С батальоном и со всеми подводами, какие только у нас были, я спешно двинулся обратно. Командир тяжелого бронепоезда «Генерал Дроздовский», в английской шинели, почерневшей от машинного масла, встретил меня на железнодорожных путях. На его бронепоезде мы подались на ветку к застрявшим бронепоездам. Там была наша «Москва», там был наш мощный «Иоанн Калита». Ничего нельзя сделать – не вывезти никак. Не спасти, когда виадуки, развороченные взрывами, превращены в груду камней и щебня. Бронепоезда приходится бросить. Мы совещались на рельсах и решили взорвать все четыре. Погрузили на подводы снаряды, замки орудий, пулеметы, патроны и на рассвете быстро ушли. <…> Загремели тяжелые взрывы – мы сами взрывали наших броневых защитников.

На другое утро подкатил шедший за нами бронепоезд «Дроздовец». Я помню, как капитан Рипке, совершенно бледный и, как мне показалось, спокойный, молча сидел в углу на вокзале. И мне все казалось, что ему нестерпимо холодно.

Через день капитан Рипке застрелился, не выдержал потери бронепоездов. Вспоминаю, как у его желтоватой руки, свесившейся со скамьи, сидел на корточках пулеметчик его бронепоезда, мальчик, вероятно из гимназистов или кадет. Он сидел скорчившись, зажавши худыми руками лицо, и его мальчишеские плечи тряслись от рыданий.

Часа в три ночи я вернулся в штаб. В штабе, разметавшись, спят вповалку восемь моих генштабистов на сумках, на вещевых мешках, на полу, на лавках, под шинелями. Из-за шаткого стола поднялся мой адъютант, капитан Ковалевский, и молча поклонился. Я прошел в свой угол. Не могу заснуть. Ковалевский при свече что-то пишет. Я невольно стал наблюдать за ним: меня удивила та же бледность, тот же ледяной покой, какой я видел у капитана Рипке. Сбросив бурку, я подошел к столу: наган, пачка писем, одно адресовано мне. Я убрал наган, взял письмо. Капитан Ковалевский поднялся. Мы стоим и смотрим над свечой друг на друга.

– Господин полковник, – шепчет Ковалевский. – Вы не имеете права читать моих писем.

– Что с вами, Адриан Семенович, – шепчу я. – Ваших я не читаю, а это на мое имя.

Распечатал конверт: «Не могу перенести наших неудач. Кончаю с собой».

Я с силой взял его за руки. Мы говорили шепотом, чтобы не потревожить сна усталых людей вокруг нас. Я повел его в мой угол, изо всей силы сжимал ему руки; не смеешь стреляться, такая смерть – слабость; и просил его жить. И этот коренастый, сильный человек в шрамах, несколько раз тяжело раненный, фанатик Белого дела и Дроздовского полка, внезапно припал к моему плечу, как тот мальчик у руки Рипке, и глухо зарыдал, сам зажимая себе рот руками, чтобы никого не разбудить.

Тогда, ночью, когда мы с ним шептались, Ковалевский согласился жить. Адриан Семенович застрелился уже после всего, в 1926 году, в Америке; там он очень хорошо, в довольстве, жил у своей сестры. Такая смерть, видно, была ему написана на роду. Но в его последней записке было всего пять слов: «Без России жить не могу». Ему было не более тридцати лет.

Марш на Славянскую

Отход. Курск, Севск, Дмитриев, Льгов – оставлено все. Взрываем за собой мосты, водокачки, бронепоезда. За нами гул взрывов. Связь со штабом дивизии прервана. На железнодорожных путях часто встречаются вереницы теплушек. Их заносит снегом. Дроздовец Рышков рассказывает в дневнике о таком замерзшем эшелоне на станции Псел.

Жарко, когда раскалена докрасна железная печка; холодно, едва она погасла. Голый по пояс офицер свесился с нар.

– Стреляйте в меня! – кричит он. – Стреляйте мне в голову!

Поручик или пьян, или сошел с ума.

– Не хочу жить. Стреляйте! Они всех моих перебили, отца… Всю жизнь опустошили… Стреляйте!

Поручика успокаивают, да и сам он очнулся, просит извинения:

– Нервы износились. До крайности.

Воет пурга. Теплушку трясет. Часовые ныряют в снегу; заносит и часовых, и эшелон. Так в дневнике Рышкова – это отчаяние.

Отход – это отчаяние. Хорошо одеты, тепло обуты советские Лебединский или Сумской полки, их 1-я или 2-я латышские бригады. У нас подбитые ветром английские шинеленки, изношенные сапоги, обледеневшее тряпье вокруг голов.

Отход – отчаяние. Болота, болотные речки. Грязь оттепелей, проклятые дикие метели. Глубокий снег, сугробы по грудь. Ветер то в спину, то в лицо. Едва войдешь в деревню на ночлег, уже подъем или ночной бой, без сна: красные в деревне.

Отходим по мерзлой пахоте без дорог, и лютую стужу, в потемках. Падают кони. Там, где прошли перед нами войска, холмами чернеет конская падаль, заносимая снегом. Все стало угрюмым – люди, небо, земля. Точно из железа. Выедено кругом все, вымерло. Мы идем голодные, теряем за нами замерзших мертвецов. Шинели смерзаются от воды, когда надо вброд переходить речки, и один из наших баклажек, мальчик-стрелок Кондратьев мог бы рассказать о том, как переходили они вброд речку в льдинах, как вышли на берег, а рук и не разогнуть: так смерзлись рукава шинелей.

Наш 1-й Дроздовский шел в арьергарде. В Люботине, уже под Харьковом, мы натолкнулись на большевиков, выбили их, получили приказ отходить на станцию Мерефу. Под Мерефой застигла оттепель. Все потекло, стало черным – туманы, небо, земля. Дороги превратились в вязкую трясину, грязь но брюхо коням. Застревают, захлебываются грязью патронные двуколки. Полк вымотался. Люди ложились на дороге. Пулеметы тащили на полковых кухнях, снаряды волокли в санях. И среди наших колонн, на мужицких розвальнях, покачивался и в стужу и в оттепель оцинкованный гроб капитана Иванова. 4-я рота отходила со своим мертвецом командиром.

Под Мерефой я не исполнил боевого приказа: остановил на марше измученный полк. Мы запечатаны в каком-то дачном поселке, верстах в пятнадцати от Харькова. Харьков был занят красными. Мои разведчики где-то разведали кур и гусей, в кооперативе поселка нашлись галеты, макароны. После пиршественного стола с чудесным супом из курятины и гусятины – такого вкусного супа мне не доводилось больше есть – все, кроме охранения, полегло вповалку у огней. Удивительные люди солдаты. Истинные дети: поели досыта, выспались крепко и спокойно в тепле и наутро точно переродились. Все забыто. Громкий говор, смех, дружный пар стоит над полком.

С веселой бодростью вошли в Мерефу удалые дрозды. А в Мерефе сбились в темноте дивизия Барбовича, 2-й Дроздовский и Самурский полки. Наконец-то мы с ними встретились. Все к нам до тонкости предупредительны, рады нам даже чрезмерно. Наперебой приглашают на обеды, на завтраки, на чарочку. Чарочка всюду. Что-то неладное: уж больно за нами ухаживают.

В штабе кавалерийской дивизии генерал Барбович поведал мне о грустных причинах ухаживания. Собственно говоря, все мы в Мерефе отрезаны красными. Ими занята единственная переправа, пробиться по ней не удалось, и теперь у всех одна надежда на славный 1-й Дроздовский полк, что он не подкачает, пробьет дорогу. Тут-то мы и зачванились. Я шучу, разумеется: мы не зачванились, а только я попросил, когда так, пусть же мой славный 1-й полк пригреют в самое тепло, накормят до отвала и дадут на славу отдохнуть. Нас кормили кухни всех полков, бывших в Мерефе. То-то был обед, то-то был отдых богатырский. А после отдыха, со 2-м батальоном в голове, я выступил против советской пехотной и латышской конной бригад, перехвативших нам мост у села Ракитного.

1-й полк не подкачал. Удалой атакой после упорного боя мы сбили противника, очистили мост. Уже потянулись через мост пехота и конница. 1-й полк побатальонно стоял впереди моста, прикрывая отступление. Я приказал отходить. Тронулось все, подался и я со своим арьергардом, офицерской ротой, командой разведчиков и пулеметной командой.

Вдруг красные поднялись в сильную контратаку. На нас понеслась конница. Если бы мы отходили без остановки, конница – это были латыши – непременно смяла бы нас. Остановка необходима. Полковник Петерс прыгает с коня, я тоже. Мы отбегаем к офицерской роте, на которую мчатся всадники, и с колена начинаем бить по ним из винтовок, мы оба хорошие стрелки. Арьергард остановился за нами, открыл сильный огонь. Красная конница с моста отхлынула.