От отца — страница 10 из 21

Дышать опять стало трудно, в ушах звенело то ли от напряжения и злости, то ли от обиды. Павел Евгеньевич привычно заправился сальбутамолом, подышал, вытер глаза и хотел уже уйти, но вдруг яростно подумал, что никуда он не пойдет до самого конца, и пусть эти кучки тараканьи хоть что-то попробуют еще вякнуть или забаламутить. Мертвяк он и есть мертвяк: или хорошо, или ничего. Старался парень как мог, как умел. Сами-то ни пука не издали ведь, а теперь еще и наживаться будут, деньги за билеты брать. А за что тут брать-то? В гроб тебе ведро помоев… В разговоры Павел Евгеньевич больше не вступал, смотрел перед собой, ходил там, где людей было поменьше, и все больше думал о письме.

Когда все разошлись, к нему подошла Аня: «Ну как вам?» Павел Евгеньевич часто заморгал и нахмурился: «Я думал, он рисует только, рисовал, а это вон еще». И он махнул в сторону инсталляций. Аня помолчала: «Да, Антон был разносторонним и очень талантливым». Павел Евгеньевич неожиданно набычился: «Ты мне кончай уже, я что, не вижу, что ли? Шлепки эти майонезные, нашла шедевры…» Аня онемела. Павел Евгеньевич понял, что злить ее нельзя, иначе письмо не отдаст, поэтому почти миролюбиво закончил: «Понаставили тут искусство, у меня на заводе и то лучше было. Ну да ладно. Ты про письмо там говорила какое-то. Так давай уже, раз я здесь…» Аня молча развернулась, сделала приглашающий жест рукой и повела Павла Евгеньевича в свой кабинет. Достав из сумки немного помятый прямоугольник из тетрадного листка, она на какое-то время задержала его в руках и нехотя протянула Троцкевичу.

Павел Евгеньевич отчего-то заволновался, хотя это действительно был обычный лист бумаги в клетку. Ну, подумаешь, написано там что-то. Но в груди опять появилась привычная тяжесть, сейчас еще пара вдохов, и на полную он уже не сможет, ах ты, едрена копоть, домой бы, теплого попить. Павел Евгеньевич тьфукнул, выругался и полез за ингалятором. То ли приступ был сильным, то ли руки отчего-то дрожали больше обычного, но сальбутамол выскользнул из ослабевших пальцев и закатился под шкаф. Сначала Троцкевич подумал, что эта верблюдица сейчас нагнется и вернет ему ингалятор, глядишь, и не сильно много времени потеряют. Но Аня почему-то опустила руку с письмом и просто смотрела на него. Он помотал головой, сил хватило на то, чтобы еще раз выругаться, но она не шевельнулась. И тут все окончательно прояснилось, хоть в камыш иди ссы. Мало того что посмеяться решила, так еще и убить теперь хочет. И ведь делать даже ничего не надо, потому что если он сейчас не продышится, то все, видал он маму свою на том свете в балетной пачке. Корпус ингалятора белел из-под шкафа, Павел Евгеньевич, крупно трясясь, кое-как опустился на четвереньки, потянулся рукой и уже почти достал до колпачка, но острый носок Аниной туфли зачем-то перелез через его предплечье и, как ловкий нападающий, блестяще забил гол ингалятором в стену. Ах ты, блядь ебучая, бля…

Квант посмотрел поверх Алениной головы: «Ты задумывалась когда-нибудь, почему евреи приносят на могилы камни?» Алена пожала плечами: «Камни не вянут».

– Да, это тоже. Но еще камни несут энергетику того, кто держал их в руках. Это как письмо умершему на тот свет, как одобрительный кивок и все понимающий взгляд… Твои друзья сначала похоронили Троцкевича почти по-еврейски, а потом, как безродные сиволапые гои, сожгли, засунув его в безымянную печную могилу.

– Лева, ты что же, щеки предлагаешь подставлять?

– А при чем здесь это? В наше время принято кричать о детских травмах. Но на самом деле легче всего обвинить родителей.

– Но Антон ведь умер…

– От остановки сердца, отец его не убивал. Так что получается, что это даже не принцип талиона, понимаешь?

Алена вспомнила своего отца-алкоголика. Она его не любила, потому что нельзя любить постороннего человека, который не помнит твоего имени, а если и помнит, то не произносит его любя, ласково коверкая на все лады. На похоронах она ничего не чувствовала, и ей даже стало стыдно. Отчим, несмотря на все трудности их отношений, был роднее. Но представить, что Лева пошел бы мстить за спрятанные в ее детских футболках бутылки и блевотину в ее кроватке… Нет, как-то совсем не вяжется. Или все-таки это не одно и то же?

На кухню пришла дочь с семимесячной внучкой на руках. Глазастый пузырь в памперсе лопотал что-то по-своему, припав пухлой розовой щекой к худенькому материнскому плечу. Звук, похожий на хрестоматийное «агу», заставил всех улыбнуться, а дочь весело сказала: «АГУ не надо, лучше МГУ, а то я так тебя и на трех работах не прокормлю». Квант захохотал, мелкая разулыбалась и замахала ручонкой. Алена нахмурилась и тихо сказала: «Не смей требовать от ребенка!» Дочь удивленно уставилась на Алену, хотела съязвить про незавершенные гештальты, но потом решила просто отшутиться: «Ну хорошо, пусть хоть школу закончит…»

Заявление в полицию Алена писать не стала. Мало ли на что еще способно современное искусство, пусть сами разбираются. В крайнем случае скажет, что ее запугали, а за Кванта можно не беспокоиться, он не сдаст.

P. S. Письмо Антона Павлу Евгеньевичу, написанное Аниным почерком:

Папа,

Я умер и уже не смогу услышать или прочитать то, что ты захочешь мне ответить на это письмо, поэтому не отвечай, пожалуйста, как ты обычно это делал, когда был уверен в моей безропотности и своей безнаказанности. Я был таким же плохим сыном, как и ты – плохим отцом. Но когда ты сомневался в своем отцовстве, я никогда не сомневался в том, что мы с тобой плоть от плоти, ведь мы слишком похожи. И даже когда я наконец отказался от тебя, выкрикнув вымученное, что я не твой сын, я все равно продолжал им быть. Я заставлял женщину, которая любила меня и, возможно, будет любить еще долго, убивать наших детей. Да, я боялся, что они будут похожи на тебя. Но еще больше я боялся стать для них тем, кем стал для меня ты. Помнишь, как ты неделями не разговаривал со мной? А я ходил за тобой и просил, чтобы ты хоть что-нибудь сказал. А как ты называл меня кретином, марамойкой, ссыкуном и абортышем? И я долго не мог ответить, правда, потом у меня получилось, так что всему свое время. Время обнимать и время уклоняться от объятий, время любить и время ненавидеть, время рождаться и время умирать. И вот я опять не могу тебе ответить, я вообще ничего больше не могу, даже не могу написать тебе это письмо. Но именно сейчас, когда кроме моих инсталляций и картин, которые ты наверняка назовешь свалочной рухлядью (и это в лучшем случае!), обо мне мало что напоминает, я, уже не имея возможности говорить, все-таки говорю тебе, старому, обуглившемуся в топке своих страхов, трусости, обездоленности и ненависти неудачнику, что я все равно люблю тебя, хотя ты так и не смог этого понять.

Да, не стала моя героиня хорошим детективом. Но она и не хотела, в отличие от меня. Видишь, папа, роль родителя я тоже провалила, мой литературный отпрыск меня переспорил и не дал воплотить в себе свое несостоявшееся. И хорошо, детей нельзя заставлять проживать чужую жизнь, раздавая указания подобно шлепкам и оплеухам, дети все равно оттолкнутся и пойдут в другую сторону. Ты ведь тоже это знал, хотя иногда заставлял и раздавал, правда, мягко и любя, но сделала я все-таки по-своему. Интересно, чувствовал ли ты родительскую неудачу оттого, что твой ребенок не такой, каким ты хотел его видеть? Не знаю. А у меня с этим все сложилось, мне мое литературное детище нравится. Что касается Оли, ее жизненная лодка тоже вроде бы не дала большой течи. Чем не повод для гордости, правда ведь?

Фотография четвертая

«26 августа 1982 года.

У деда была роль, он часто повторял слова вслух. И вот неожиданно, через довольно продолжительное время, Надя заводит нудным голоском: “Е-есть у нас одна стару-у-ушка деревя`нская, зовут ее Ма-ри-я…”»

Мне было семь лет, когда у деда случился инсульт, и его парализовало. Он лежал одиннадцать месяцев и почти перестал разговаривать. Тело его не слушалось, на спине появились пролежни – следствие долгой неподвижности. Это время я хорошо помню, но помню и другое, когда дед был веселым, все разрешающим и бесконечно любящим. И это несмотря на то, что со своими детьми он был жестким. Говорят ведь, что первый внук – это первый ребенок. Я была, видимо, третьим его ребенком, младшим и любимым. Шлепнул он меня всего один раз, когда не смог успокоить (а рыдала я в детстве будь здоров, раскатисто и на всю улицу). Ему тяжело было выносить детский плач, так он и не снял до конца грязную пропахшую войной шинель. Может, поэтому старался не запрещать то, что можно не запрещать. А я пользовалась: накручивала канцелярские резинки ему на уши, мазала зачем-то его нос и губы вазелином, наряжала в им же сделанный для меня картонный кокошник.

Родился он двадцать второго марта 1919 года в Вятке, но записали его только первого сентября. Мы всегда отмечали два дня рождения. Бабушка говорила, что это как две макушки, на счастье.

Если набрать в строке поиска в Интернете его имя и фамилию, выйдет справка:

«В 1938 году окончил Кировскую театральную студию под руководством Л. С. Самборской, работал артистом эстрады в Кирове, Перми, Омске, Тюмени, Красноярске, Барнауле.

Участник Великой Отечественной войны. Служил в 17-м гвардейском полку 5-й гвардейской стрелковой дивизии, которая в 1941 году взяла город Ельню и стала гвардейской. Руководил дивизионным ансамблем. Член ВКП(б) с 1943 года. Актер Алтайского краевого драмтеатра с 1946 года. Острохарактерный, комедийный актер. Сыграл около 250 центральных и эпизодических ролей, которые отличались яркостью воплощения образа и глубиной проживания. Заслуженный артист РСФСР (29.12.1971). Народный артист РСФСР (25.01.1978). Награжден орденом Отечественной войны II степени, медалями «За боевые заслуги», «За оборону Москвы».

В 1967 году за исполнение роли Леща («Последние» М. Горького) удостоен Диплома I степени Всероссийского театрального фестиваля горьковской драматургии. Скончался 31 марта 1988 года в Барнауле».