От отца — страница 19 из 21

– Я хочу с тобой встретиться.

– Самое время.

– Я что, так плохо трахаюсь?

– А ты встретиться со мной только из-за этого решила спустя три года?

– Но ты ведь сама.

– Я пыталась быть честной.

– Как Лиля?

– Как вирус, все время ищет новую жертву.

– А находит тебя.

– Уже нет. Похоже, я почти выработала иммунитет.

– Я бы попробовала еще раз. Если ты одна.

– А если не одна?

– Не знаю. Ты, наверное, не захочешь.

– А ты? Ты захочешь?

– Я – да.

– Зайчик, я тебя просрала.

– А я тебя – нет.

Они говорят еще долго, и воздух в Жанниной комнате становится влажным, обволакивающим и по-летнему зазывным. Мотоцикл едет по пьяному горному серпантину, тропическое солнце заглядывает Жанне в глаза, и Жанна впервые за три года легко, по-детски улыбается, оставляя за спиной тихую зудящую истерику. Впереди виднеются деревья, опирающиеся на высокие бамбуковые палки так же, как Жанна опирается на голос Златы. Жанна паркует мотоцикл на обочине дороги, заходит поглубже в дуриановую чащу, и вопреки законам природы, морали и логики ветки у нее на глазах начинают покрываться гроздьями белых соцветий, чтобы уже утром опасть и уступить место самому неприличному, самому опасному, самому непредсказуемому и самому нежному из рожденных матерью-землей плодов.

Я никогда не пробовала дуриан и ни разу не ездила на мотоцикле. Именно поэтому своим героиням я оставила право на себя и на собственный побег. Мой побег от тебя, папа, равноценен побегу от себя, потому что я – твоя дочь, я выросла из твоего корня и тоже знаю, что такое страсть, ревность и отчаяние. В этом тексте я намеренно поменяла направление движения, потому что после твоей смерти я давно уже бегу не от тебя, я бегу к тебе, широко раскрыв руки. И хотя я знаю, что бежать так я буду еще долго, я верю, что когда-нибудь, опять пробежав насквозь свой садистический май, в самом его конце, в преддверии своего лета, я найду то, чего мне так не хватало. И тогда, наверное, впившаяся в мамину ладонь шестилетка в синем пальто и сорокалетняя женщина с отцовским дневником наперевес замкнут круг. И возможно, движение наконец прекратится.

Фотография седьмая

Что такое текст, если не лингвистический квадрат Пифагора, литературная натальная карта, звуко-буквенная психоматрица, которую автор выгружает из себя обрывками и ошметками, обрубками и остатками? Вот и я выверяю и пишу, посмотри на меня, плюсую и пишу; и на меня посмотри, умножаю и пишу; и меня не забудь, вычитаю и пишу; ну и про меня уж тогда что-нибудь. Жизнию жизнь пробудив, жизнию жизнь поймав, жизнию жизнь перевернув, жизнию жизнь записав.

«5 июня 1983 года.

Людмила Прокопьевна умерла в ночь на третье июня. Положили в зале, закрыли от Надьки стулом. А она как чувствовала, только проснулась – и сразу в зал: кто там, где старая бабушка. Объяснили, что старая бабушка болеет, положили ее в зал. Надюшка опять свое – пустите, я принесу ей водичку или покормлю. Срочно пришлось собирать ее и отправлять на Гору к деду Саше, бабе Наде».

Когда моя тетка, мамина старшая сестра, грозный сарацин и бытовой анархист, была маленькой, она по всхлипу калитки определяла вошедшего во двор. У моей прабабушки калитка открывалась и закрывалась почти бесшумно. Рассматриваю фотографии – а ее фотографии я всегда именно рассматривала – красивая гимназистка с не по возрасту серьезным лицом, доверчивая и растерянная невеста в отделанном вятским кружевом белом платье (здесь они с моим прадедом ещё на что-то надеются), молодая мама с уставшими глазами, начинающая актриса, наконец нащупавшая в себе то самое, жена-изменница с молодым любовником, который на десять лет старше и с которым она проживет до 1937 года, а потом его арестуют по пятьдесят восьмой и тихо расстреляют в безымянном барнаульском овраге, а ее с восемнадцатилетней дочерью выгонят из дома, не разобравшись, что все имущество записано на нее. Позже вернут (многим не возвращали, а им вернут), но полгода надо где-то жить. Думаете, хотелось кому-то пускать к себе жену политического? Мой прадед был мудрым человеком и дал ей развод (если не люб больше, то хоть убей ты ее), а в 1937-м звал обратно, но она не пошла. Эти полгода потом отзовутся в ее теле онкологией и шизофренией, и смешная полоумная старуха с одной грудью будет заигрывать с молодыми санитарами. На зеленый лужок в тесный кружок мальчики пришли.

Я, четырехлетняя, сижу на большом кованом сундуке в ее комнате. Меня она узнаёт. Помоги! Это надо спрятать! И мы «прячем» под стол мятые носовые платки и рваную бумагу. Видишь того на шкафу? С утра сидит, гнала, не уходит. Ну что ты там? Иди уж тогда сюда.

Вот так и нас сумасбродное время спрячет в свои бездонные карманы, а потом пороется в них вечно юными пальцами, вытащит из пыльного угла и спросит: «Ну что ты там? Видишь того на фотографии?» Не вижу и не хочу видеть, не могу видеть, как она «кормит» нос размоченным в воде хлебным мякишем и прячет ложку в желтый с облупившимися краями ночной горшок. Но отвести глаза не получается. В чужой старости, как в двойном посвящении, всегда трется о шершавую кирпичную стену твоя собственная тень. И я вглядываюсь в беззубый бессильный рот, провал в области груди с левой стороны, уродливый старушечий платок, застиранный ветхий халатик. Я не отворачиваюсь, потому что знаю, что с фотографии далекого 1913 года на меня все равно когда-нибудь снова, глаза в глаза, посмотрит красивая, не по годам серьезная гимназистка. Говорят, что я чуть-чуть, совсем немного, но похожа на нее.

Переправляемся через громкую горную реку, название которой я все время забываю. Лодку прячем в кустах и начинаем подниматься. Я сильно отстаю, меня решено оставить, начальник экспедиции говорит, что со мной лучше в горы не ходить, переводить будем вечером, а пока язык жестов. Я с завистью смотрю в затылок последнему из резво подпрыгивающих на подъеме мужчин. Я тяжелая и медленная, как спрятанная в кустах лодка, которую мне одной никогда не поставить на воду. Реку вброд мне тоже не перейти, поэтому жду до вечера.

На той стороне местные вывели сарлыков на выпас: сарлыки похожи на мохнатых коров, у них длинная спутанная шерсть и грустные глаза. Наверное, грустные, потому что близко я не подходила, боюсь деревенских, мы их все боимся, у них есть ружья и желание отомстить русским за сорокаградусную водку.

Я хожу вдоль берега и смотрю себе под ноги; кое-где в траве небольшие ямки с водой, это еще не болотца, конечно, но, если ямка глубокая, можно оступиться. Вспомнилось почему-то, как в пионерском лагере вожатая рассказывала про бабку-алтайку или арапку – наверное, за темный цвет кожи. Бродит она по лесам и горам и показывается одиноким путникам. Если увидишь ее, жди беды. Но мало ли что могла наговорить ночью у костра вожатая.

Я начинаю медленно подниматься вверх. Конечно, до ледника не дойду, но это еще ничего не значит. Проползаю метров тридцать и отдыхаю. Как она тут может ходить, старенькая, по козьим и змеиным тропам? Я еле-еле, хватаясь за кусты, преодолеваю еще двадцать метров – вдруг за спиной что-то хрустит и падает. Я резко оборачиваюсь, пусть! Но это заяц размером с небольшую собаку. Он быстро перемахивает через камни, кочки и коряги, и вот я уже вижу только задетые им ветки.

Прислоняюсь к дереву. Она, наверное, одинокая, как и я, без чегедека, на поясе ни одного мешочка с пуповиной, простоволосая. Может, и не старая совсем. Я встаю на плавающие камни, но вовремя успеваю ухватиться рукой за маленькую сосну и выбраться на твердое. Чегедек, чегедек, ты меня съешь. Смотрю вниз: Талдуру можно охватить почти всю, на той стороне наш лагерь, сарлыки мохнатыми точками растянулись по долине, местных вообще как будто бы нет. И не хочет она никому плохого, просто нигде ее не ждут, вот и ходит черной кошкой по Горному и никого с собой не зовет.

Я карабкаюсь еще чуть-чуть, останавливаюсь, сдираю с головы бандану, разбрасываю в стороны руки, запрокидываю голову и закрываю глаза. Ветер остужает мое раскрасневшееся лицо, вплетается в непокрытые волосы, размахивает банданой как флагом, в ладонь падает что-то клейкое и ячеистое. Я вздрагиваю от неожиданности, надо мной кедр. Это сброшенная ветром или каким-то маленьким зверем шишка. Для себя старался, но я ее не отдам. Нюхаю смолистые коричневые древесные чешуйки. Вдруг сбоку мелькает какая-то фигура. Или показалось? Со мной лучше в горы не ходить.

Агапа долго шла по лесу, привычно поднимая край платья и расходящийся подол чегедека. Чегедек на нее надеть успели, а вот мужниной женой она не побыла. Агапа как раз стояла за кожого[7], и жениховы сестры (своих у нее не было) расплетали ей сырмал[8] и готовили тана[9]. Вдруг будущая свекровь заревела, как раненая маралуха. Айдар, сильный и красивый ее Айдар, побелел и упал на землю. Это все она виновата, правы были соседи, нельзя на ней сына женить, черная чужачка, вдовьим духом от нее тянет. Айдар, поднимись, встань на ноги, посмотри ясно и весело, как ты всегда смотрел. Агапа, простоволосая и безумная, постояла над мертвым женихом и вышла из дома, который навсегда ее проклял.

В отцовский, построенный по русскому обычаю сруб в тот вечер она не вернулась. Долго шаталась по лесу, как рано проснувшийся, оголодавший или потревоженный медведь. Лес Агапа любила и чувствовала лучше местных. Различала всех птиц и животных по голосам, слышала, как жалуются друг другу деревья, как кряхтят старые горы, как гневно разговаривают с берегами реки. В Беш-Озёк они с отцом приехали из Смоленской волости Бийского уезда. Отец занялся охотой, а ее отдал на воспитание местным женщинам, и, хотя Агапа была черноволосой и кареглазой и не так сильно отличалась от их детей, ойротки сразу насторожились, как будто что-то видели.

Матери своей Агапа не помнила, отец много не рассказывал. Как-то она нашла в кармане отцовского сюртука, оставшегося от прежней жизни, фотографию молодой женщины. Белое платье в пол с пышными рукавами, белый венок и спускающаяся от него прозрачная накидка. Агапа догадалась, что это свадьба. На свадьбах женщинам на голову все время что-то надевают. Недавно выдавали замуж Кажагай, и ей надели кураган борук