[10]. Агапа достала из сундука отрез белой ткани, привязала тесьмой к голове, покружилась и остановилась перед зеркалом. Они похожи с этой женщиной. Агапа взяла фотографию и провела по ней рукой. Если это мама, почему папа не хочет ничего рассказывать? И где она сейчас, почему они живут без нее? Агапа задумалась и, держа фотографию, села на сундук. От сильного натяжения ткань выбилась из-под тесьмы и мятым сугробом сползла на пол.
После смерти Айдара Агапа не решалась вернуться в аул. Утром следующего дня ее нашел в лесу отец, привел домой, заставил переодеться, заварил зизифору – пусть успокоится, поспит. Агапа прихлебывала зеленоватый кипяток из толстостенной глиняной пиалы – разбавлять молоком любой чай она так у местных и не научилась – и щипала позавчерашний теертпек[11]. Потом, как будто решившись, повернулась к отцу:
– Расскажи, как мамушка умерла.
Он, конечно, знал, что когда-нибудь придется рассказать, но все тянул. А что тут говорить? Ведь не правду же. Кромешная была ночь. Он и сам до конца не понял как, потому и уехал подальше. Только кажется, что не уезжал никуда. Но Агапушка не виновата, да и не верит он в чертовщину эту. Утопла Васса, и нечего старое взбалтывать.
Агапа смотрела на отца, не мигая и не двигаясь, как будто мысли читала. Потом помотала головой:
– Нет, ты по правде мне скажи.
А «по правде» получалось вот что. Васса была нежитью. Так его брат Михаил говорил. Ему бы поверить тогда, да куда там. Сох по ней, как опоенный. Увидит – душой болеть начинает. А она его только что в пригоршню не брала и об пол не кидала. Тихая как будто, покладистая, а слово обидное скажет или посмотрит холодно, сразу словно шилом в руку. Он сносил, от судьбы не прятался, говорил всем: «Семеюшка она моя, разласка! А что креста не носит, так это вы просто не видите, он у нее под исподним у сердца».
Перед церквой пошли снимки делать. Снялись вместе, потом она одна захотела. Одна так одна. Присела на скамеечку, вуалька возьми и оторвись. Все кинулись поднимать, поправили кое-как. А когда перед Богом клясться пришли, тут такое началось. Она порог храма переступила и слабеть стала. Идет еле-еле, осунулась вся, белее наряда своего. У алтаря покачнулась и упала. Тут уже шептаться стали, на него с жалостью глядят, Михаил глаза прячет. Вынесли ее на воздух – отошла маленько, щечки заиграли цветом, улыбается; не пойдем, говорит, больше, ну ее, церкву эту. Он взъерепенился, за руку схватил, до порога святого дошли, она снова побелела, задрожала и шепчет: «Я, миленький, до алтаря только в беспамятстве доберусь, хоть тащи меня, хоть хлещи крапивой, хоть стреляй, нет мне туда пути, ради тебя всё». И смотрит, как цыпленок, сквозь скорлупу в жизнь пробивающийся. Так невенчанные и зажили.
По большим святым праздникам Васса мучилась здоровьем: то вдруг в висках у нее задавит, то кашель ее пробьет, то знобить и колотить начинает. Весь день пролежит, а к ночи встанет веселая, как и не было ничего. Он спать ложится, она пристроится рядом и ну его голубить. И так ему после ласк этих сладко и покойно спалось, что и сомнений никаких не было. Но один раз он проснулся. Это на Светлой седмице было, в год, когда Пасха выпала на Агапушкины именины. Ближе к ночи, когда он, натешенный, заснул и должен был проспать до утра, Васса погладила, получше укрыла спящую дочь и, сверкнув темным подолом, скрипнула калиткой. Посмотрев на улыбающуюся своим снам девочку, которая из пухлощекого птенца уже превратилась в маленькую девицу-трехгодку, он встал, оделся, тихо открыл дверь и вышел.
Васса шла по правой стороне улицы. Он издали видел ее легкую, спешащую неизвестно куда фигуру в турецкой шали (которую сам ей когда-то подарил), склоненную голову. Два раза она оглядывалась, и ему приходилось вжиматься в чужие заборы. Он шел и думал о том, что за четыре года ни разу не заподозрил ее в ночных гуляниях. Нечистого, само собой, он из нее вытравить пытался, от отчаяния таскался в церкву и просил у Бога милости. И что только для этого не делал. Красного угла в их доме не было, но он тайно принес Николая Угодника и поставил за печь. Вечером Васса, вынимая из печи чугунок с печеной картошкой, спросила:
– А ты что это Николу от меня спрятал? Жарко ему поди было. Я его в сени вынесла.
Как-то он долил в ведро с колодезной водой из склянки, припасенной в храме, и принес как обычную. Васса зачерпнула ковшом, сделала глоток и остановилась, а потом озорно посмотрела в его сторону:
– Это что, и в колодцах попы теперь воду святят?
Отвлеченный этими раздумьями, он не заметил, что за заборами вдруг громко и как будто бы разом заскулили собаки, а Васса, все время шедшая впереди него, исчезла. Через два дома свороток до реки. Может быть, туда? Но добежать до угла он не успел, Васса окликнула его со спины:
– Миленький, ты никак другую любушку себе нашел?
Он почувствовал, как ощетинились волосы по всему телу, как гулко и тяжело забилось сердце, как внутренней утробной судорогой свело дыхание. Он словно подглядывал за собой в щель между двумя деревяшками: резко обернулся, зашарил глазами по пустой темноте. Голос Вассы снова рассек тишину у него за правым плечом:
– Иди домой, миленький. Всякий дом хозяином держится.
Не оборачиваясь, он спросил:
– А хозяйка моя как же? Придет ли?
Вместо ответа в ладонь его ткнулось что-то теплое, неповоротливое, гладкое. Он поднес трясущуюся руку ближе к глазам и пошарил пальцами по испачканной в помете белой поверхности. Это было куриное яйцо.
Он долго стоял посреди улицы, прислушиваясь к звукам, и не мог обернуться. Наконец, насмелился, пробежал глазами пустую дорогу и опять уперся взглядом в поворот. До реки он добирался долго, как во сне. Поднимал ногу для того, чтобы сделать шаг, и нога отчего-то зависала в воздухе, не желая опускаться на землю. Плутал по нездешним безмолвным закоулкам, запутываясь в своей тоске, как в вате. Когда он, не помня себя, вышел к реке, яйцо в его руке зашевелилось.
Васса вылупилась перед ним из плотной речной немоты, хлестнула незнакомой осклизлой наготой, оглушила свистящим птичьим дыханием:
– Что тебе нужно?
Он смотрел на нее мертвыми от ужаса и усталости глазами, невольно сжал кулаки; преждевременно хрустнула готовая к радости рождения скорлупа, мокрой тряпицей повис на его пальцах удушенный непроклюнувшийся цыпленок.
Мне сказали, папа, что если бы ты лег в больницу в сентябре и начал лечение, каналы, соединяющие печень со всем организмом, еще смогли бы пропускать через себя лекарство, и химиотерапия, возможно, помогла. Или ты действительно не понимал, что перед тобой в полный рост стоит гепатоцеллюлярная карцинома? Жил с ней и надеялся, что все будет как в добром святочном рассказе, где озабоченная лаборантка с длинными пушистыми ресницами и ногтями цвета спелой вишни вдруг перепутала анализы, и тебе вот-вот позвонят и скажут, что ты здоров. Ты всегда любил позднюю весну, когда стряхнувшая с себя остатки зимней отжившей скорлупы земля расправляет замерзшие онемевшие поры, примеривается к летнему теплу, примеряет на себя другую, полную жарких обещаний жизнь. Ты и сам был плоть от плоти этой майской свежей сини, этого гимна восходящему лету, этой вечной священной оттепели. И каждый май в мою ладонь, как в лунку на поле для игры в гольф, кто-то с упорством одержимого закатывает сырое теплое яйцо воспоминаний. Играй мяч, как он лег. Играй на поле, как оно есть. Если ни то ни другое невозможно – поступай по справедливости. Ты учил меня выдержке, папа, но это не моя чашка чая. Мой майский шар всегда попадает в древко флага, и я объявляю проигрыш лунки, удивляясь тому, как легко продавливается прочная на первый взгляд оболочка моего самообладания.
Там, где стояла Васса, сверкнула короткая молния, и на берег выбралась птица, похожая на диковинную громадную орлицу с длинным острым клювом. Птица запричитала, а потом клюнула лежащий на земле камень, и он разлетелся обжигающими осколками-иглами. Васса-птица подошла к мужу, выпятила шею, застонала, въелась когтистой лапой в землю, обсыпала его суглинком и речной галькой. Он попятился, споткнулся о поваленный сучковатый ствол старого дерева, приложился затылком о холодный валун, через боль увидел, как нежить, которая, казалось, никогда не была его ладонькой, его огневой разлаской, наваливается своей гибельной тенью, заслоняя и без того уже едва различимую для него луну. Вдруг справа от себя, на уровне глаз он увидел какой-то светящийся уголек. Не думая, протянул к нему руку. Уголек оказался запыленным хлебным мякишем, освященным куском праздничного кулича с сушеной клюквой, который скорее всего обронили дети. Сначала он потянул кулич в рот, хоть причаститься перед смертным мороком. Но оседлавшая его нежить, как зоркий кладбищенский голубь, прилетевший на крошки поминального печенья, повинуясь птичьему инстинкту, выхватила неожиданное угощение и, прокатив по клюву, отправила в пищевод. Потом она вдруг нахохлилась, стала утробно подвывать и взмахивать остроперыми крыльями, царапая ему руки и разрывая одежду. Когда она заныла и заухала близко к лицу, он почувствовал сладковато-гнилостный запах скотобойни. Нежить нависла, покачалась и, разомкнув его губы стальным клювом, полезла в рот. Сквозь оглушающую слабость и душащее безволие он чувствовал, как стальной щипец все глубже погружается в темноту его зева, обездвиживая сопротивляющийся язык. Вдруг птица как будто погладила его, провела пуховой частью одного из больших перьев по исцарапанной руке, и ему почудилось, что это Васса, прежняя и вечная. Он попытался что-то шепнуть, обхватил сталь ее губ своими губами и, вернув поцелуй, обеспамятел.
Он проснулся в онкодиспансере на Матросова. Медсестра мыла в палате пол. Ее мятый сзади халат поднялся, оголив полные ноги в колготках телесного цвета. Последние, наверное. Хотя что он, ног женских в своей жизни не видел, что ли? Странно, почти совсем нет боли, бок тяжелый, слабость и мутит. Или правда приехали уже? Вчера Оля Васильна попыталась уволиться, бухгалтерша хренова, боится, что бумажки подписать не успеет. Плохо дело. Как не вовремя слег: только всё наладили, три раза ведь банкротились, а тут из долгов вышли, два договора подписали, даже водителя наняли. Надьке надо было самому сказать, сейчас звонить ей начнут. Но надеялись все, да он и сам тоже. Елена придет, не забыть ей про Тишу, чтобы никому не отдавала, пропадет ведь кот у чужих. Весна какая ласковая, май теплый, на рыбалку бы с ночевкой, не вовремя скрутило. А ему еще говорили, что, может, и правда квартиру продать и в Израиль лечиться, но гарантий-то никаких, только впустую бы сыграли. Вот и получается, что легче сдохнуть.