Рисовать Антон любил всегда. Когда в детском саду воспитательница ставила перед ним грязноватый пластиковый стакан с цветными карандашами и выдавала плотный белый лист бумаги, он смешно хмурился, проверял каждый грифельный заостренный кончик, пытаясь расшатать его пальцем, и если грифель вдруг вываливался, просил точилку, крутил в ней карандаш до появления кружевной деревянной трухи, опять пробовал кончик и только потом начинал рисовать. Получалось хорошо. Собаки были собаками, лошади лошадьми, у кораблей имелись мачты, паруса и палубы, у людей были руки и ноги пропорциональной длины. Даже стоявшее дальше другого дерево было меньше по размеру и располагалось чуть выше у основания, чем предыдущее.
Дома Антон рисовал на всем, что попадалось под руки. Худосочные альбомы быстро заканчивались, так что в ход шла даже грубая серо-коричневая оберточная бумага, которую приносила с работы мать. Как-то раз Павел Евгеньевич увидел разрисованный Антоном техпаспорт на только что купленный холодильник Саратов. Павел Евгеньевич потряс техпаспортом в воздухе, будто бы пытаясь угадать его вес, размахнулся и хлестко прошелся по затылку сына его же рисунками. «Ты смотри, мать, какого художника-мудожника родила! – Павел Евгеньевич приосанился, выпятил нижнюю губу и сделал вид, что внимательно рассматривает двух держащихся за руки человечков, одного побольше, а другого поменьше. – Такого намазюкал, аж тараканы в обморок падают. Может, нам его в школу специальную отдать, где красками гадить учат? А то вон имущество попортил. Заодно и болтаться без дела, как глист в кишках, не будет».
В школе искусств Антону нравилось даже больше, чем в общеобразовательной. Он часто оставался после занятий, сидел в библиотеке и рассматривал альбомы русских и советских художников, рисовал, сидя в коридоре на ученическом сломанном стуле с низкой спинкой, а иногда ходил и рассматривал развешенные по стенам и заученные наизусть работы выпускников. Если дома он в основном делал домашние задания, то в школьном коридоре, где его по вечерам никто не тревожил и не выгонял, он рисовал все, что хотел. Легко справляясь с академической программой, Антон начал экспериментировать с формой и цветом. Он мог так же, как Мартирос Сарьян, выкрасить горы в желто-зеленый или оранжевый, а увидев работы Василия Кандинского, нарисовал отца без глаз с огромной прямоугольной разломившейся на две части головой, из которой торчали крупные штыри, маленьким треугольным туловищем, круглыми руками и ногами, но показывать не стал.
Когда Антон сказал, что хочет стать художником, Павел Евгеньевич захохотал. «Вот придумал, они ж все там не туда это самое, – и Павел Евгеньевич постучал кулаком одной руки о ладонь другой. – Ну, помазюкал, карандашиками повозил и уймись. Или ты нас с матерью позорить будешь и всю жизнь красками чавкать? Мужицкая должна быть профессия, чтоб настоящее дело, а не горшки ночные расписюкивать». Но именно «чавкать» красками Антон больше всего и хотел.
Аня непоправимо и окончательно влюбилась в Антона, когда он жил на их даче после побега. Грустный и подчеркнуто вежливый, он казался ей тогда взрослым и невероятно красивым. Им хотелось восхищаться, и в то же время его было жалко. В гости, кроме них, он больше ни к кому не ходил, животных заводить ему не разрешали якобы из-за аллергии, а у Ани с Тимой была Тоська, с которой Антон подолгу возился без каких-либо последствий, и самое странное – дома Антону нельзя было смотреть телевизор ни одному, ни вместе с родителями: это, оказывается, вредно и вообще не нужно, так что «Ну, погоди!», «Простоквашино», «Каникулы Бонифация», про кота Леопольда и домовенка Кузю Антон посмотрел у них.
Один раз Аня слышала, как ее мама громким шепотом говорила папе, что так с детьми все-таки не надо, одними запретами, и рассказывала, как жадно Антон ел торт. Нет, ну кого он хочет из него сделать, какого супермена? Сам двинутый и ребенка калечит, сегодня идет по двору, в одну точку смотрит, я ему здрасте, а он только головой мотнул, что-то буркнул и мимо… Вчера сказала Антону, чтоб папе на словах передал про лагерь, а мальчишка глаза опустил и молчит. Я его и так спрашиваю, и так, он еще больше пригнулся; оказалось, что злыдень этот с ним не разговаривает уже три дня, так Антон попросил меня записку написать… С того дня Аня завела мешочек, в который складывала конфеты для Антона. От конфет Антон отказывался, но она все равно собирала и тайком засовывала их в карман его куртки или в портфель.
Папе сделали ботинки, не ботинки, а картинки. Папа ходит по избе, бьет мамашу… Папе сделали ботинки… Павел Евгеньевич в хорошем настроении возвращался с работы, сегодня день был приятным, удалось качественно вправить мозг Семенычу, который взял за моду указывать молодым, что конденсат надо жиже разводить. Пьет он его, что ли, член лысый? В столовой давали тефтели-ежики с пюре, они у Таньки хорошо получаются. Да и сама Танька вся как это пюре – беленькая, рыхлая, рука так и тянется помять, а потом придавить.
Павел Евгеньевич уже хотел зайти в подъезд, но вдруг увидел на детской площадке Антона, дерущегося с мальчиком постарше. Троцкевич остановился и стал с интересом наблюдать. Ну-ка, сдюжит наш соплежуйка или сговнится? Все одно, поругаем, конечно, но пусть попыхтит сперва. Антон чуть не получил кулаком в бок, увернулся, зашел со спины, повалил противника на живот, сел сверху, удерживая его правую руку коленом, завел ему согнутую левую руку за спину и потянул вверх. Лежащий взвизгнул и стал перебирать ногами. Павел Евгеньевич залюбовался. Ты смотри-ка, Рэмбо хренов, чё делает. Может, мой все-таки? Как обычно случалось, от этой мысли изнутри навылет прожгло голову от виска до виска, а горло заполнилось чем-то жарким и ядовитым, стало трудно дышать. День был испорчен, исполосован крест-накрест, заколочен наглухо занозистыми досками. Павел Евгеньевич сплюнул, выругался и пошел к дерущимся мальчикам. Резко дернув Антона за ворот куртки, Троцкевич приказал: «Пусти, марамойка, руку пацану сломаешь!»
«Папа, я починю, я починю!» – Антон с красными от слез глазами стоял на пороге ванной, держал в руках фотоаппарат ФЭД-5В с начавшей вдруг заедать перемоткой и смотрел на то, как Павел Евгеньевич методично счищал грязь со своей штанины, а потом открыл кран, намочил руку и провел ею по темным, жирным у корней волосам. Молча отодвинув Антона и вырвав из его рук фотоаппарат, Павел Евгеньевич прошел на кухню и резко кинул жене: «Ну давай уже, собирайся, хватит хлопотунью тут строить, хозяйственная, как мыло. Через пять минут готова не будешь, один пойду». Павел Евгеньевич покосился на стоявшего в дверях сына: «Чё встал, как чирей? Весь вышел? Запомни, у настоящего мужика кривыми должны быть извилины, а не руки…» Антон опять заплакал навзрыд. Мать подошла, погладила по голове и, не глядя на мужа, выдохнула: «Да остынь, не ломал он твой фотоаппарат. А если и сломал, значит, плохо делают». Павел Евгеньевич круто обернулся: «Ишь как затянула, голос как в жопе волос, тонкий да грязный. Ты, что ли, покупала? А нет, так и рот запахни! А баламошку этого к порядку приучать надо. Пусть не думает, что все так легко достается. Пусть цену всему знает!» И Павел Евгеньевич, схватив Антона за волосы, заорал ему в лицо: «Ты хоть копейку заработал? Хоть что-то сделал? Вот и утрись, тебя бы в детдом, там, может, человеком станешь!»
Павел Евгеньевич хорошо помнил их с матерью комнату в коммуналке, прокуренную, с липкими жирными пятнами грязи на старом линолеуме, с въевшимся запахом кошачьей мочи, пустыми винными бутылками, которые мать берегла, чтобы сдавать по семнадцать копеек за штуку. Старый, весь в рытвинах, съезжающий с деревянного остова, с высокой спинкой и двумя замызганными валиками, выцветший бордовый диван, на котором мать спала со своим сожителем дядей Костей. Этот диван дядя Костя шутливо и непонятно называл выменем дохлого шакала. Металлическая кровать с обвисающей панцирной сеткой, которую Павел Евгеньевич любил за расхлябанную податливость, позволявшую прыгать немного выше стоявшего рядом кряжистого приземистого шкафа с мутным, в черных точках треснувшим зеркалом. Потрепанный жизнью буфет с плохо закрывающимся левым ящиком, пыльными стеклами и запахом старого отсыревшего дерева.
Один раз дядя Костя вместе с тремя бутылками портвейна принес домой две плитки шоколада «Гвардейский», им и закусывали. Когда мать с отчимом заснули, Паша отломил от плитки три дольки, сунул в рот, а остатки спрятал за буфет. Утром мать с отчимом немного поискали то, что, как им помнилось, не доели вчера, но потом сосредоточились на алкоголе и про шоколад забыли. Когда Паша остался в комнате один, он взял большой нож и вытащил из-за буфета свой завернутый в фольгу гастрономический трофей. Фольга была порвана, край плитки обкусан неровным полукругом. Паша знал, что мышей боятся только девчонки. Он не боялся и тем более не собирался с ними ничем делиться. Паша развернул фольгу и сунул остаток плитки в рот. В это время, ковыряясь во рту пальцем, в комнату зашел довольный, опохмелившийся с соседом Семенычем дядя Костя. Он остановился, кокетливо прищурился, присвистнул, качнул рукой висевший над круглым обшарпанным шатающимся столом грязно-зеленый абажур с поредевшей бахромой и с деланой укоризной сказал: «Кащей ты бессоромный в одну харю наяривать. И зачем я тебя, бобыню брыдливого, кормлю только?» Павел Евгеньевич часто вспоминал его смешной говор, неизвестно откуда бравшиеся непонятные слова и все думал, какая тяжелая завеса должна была упасть на сознание этого человека, чтобы он смог выкинуть из окна шестилетнего вечно голодного неряшливого пацана, а спустя два года зарезать его мать.
Всему своя цена и свое время, да… Время разбрасывать камни и время их собирать. И как там дальше: время искать и время терять. И если потерял, опять искать? А если знаешь, что уже не найдешь? Время разрушать и время строить. Строить, как же, вот стою я здесь с метафизическим тревожным чемоданчиком, как девственница, готовая ко всему и в то же время ни к чему, и думаю, куда бежать. Но если бы меня сейчас вернули на сутки назад, сделала бы я по-другому? Не сделала, ни одного движения бы не изменила, ни слова, ничего… Время любить и время ненавидеть. Как бы хотелось любить, исходить этим сладким зловонием, как Наташа… Хотя разве это любовь? Манипуляция, созависимость, игра в «ты – мне, я – тебе», а точнее, я тебе – шиш, ведь у нас и так все хорошо. Тогда уж лучше ненавидеть, главное, перестать себя в этом обвинять. И да, кто без греха? Давайте, бросайте…