От первого лица — страница 32 из 67

винциальная писательская братия все равно видела в нем «своего» и тусовалась вокруг Гончара верно, сплоченно и постоянно. Корнейчуку противостояли тоже не поодиночке, а всем коллективом, организованно голосовали против него. Помню, как на первых же выборах в Союзе писателей, где я участвовал, в самом начале шестидесятых, его не избрали ни делегатом на всесоюзный съезд, ни в правление. Я тоже стадно голосовал против, не понимая толком, чем этот самый Корнейчук мне так навредил. Собственно, в общих чертах я знал: сталинский клеврет, людоед, бандит. Этих ярлыков по тем временам было достаточно. Да и Гончар глядел на меня из президиума с подбадривающей улыбкой.

Однажды мы оказались с Корнейчуком в Москве в одно время и жили в соседних номерах гостиницы «Москва». Корнейчук увидел меня в коридоре и зазвал к себе в номер – был как раз день его рождения, а я проговорился, что мой – завтра. Пил он много и хорошо, не пьянея, мне это понравилось. А еще мне понравилось, что, не выясняя никаких отношений, Корнейчук заговорил о том, что здесь, в этой самой гостинице, в годы прошлой войны он написал пьесу «Фронт». Рассказал, как ему от имени Сталина поручили это сделать. Предупредили, что именно такая пьеса нужна, но, если его, автора, будут рвать в клочья, помощь может и не поспеть. «Фронт» был написан, опубликован в газете «Правда» (первый такой случай в истории большевистской печати – пьеса в «Правде»), Корнейчук уцелел, а «Фронт» помог приходу целого поколения новых командиров вместо всяких Тимошенко – Буденных. Позже, в девяностых, Михаил Ульянов, актер Вахтанговского театра, рассказывал, как они возобновили сегодня постановку «Фронта» и оказалась эта пьеса актуальной, как интересно было ее играть.

Может, Корнейчук и был людоедом, но на моей памяти падалью он не питался – это точно. Когда мы разговорились, меня поразили масштабность и смертельное одиночество этого человека. Он выполнял социальные заказы, сочинял пьесы, шедшие одновременно на сотнях сцен. Он даже женился на польской коммунистке Ванде Василевской, выполняя заказ своей партии после оккупации Западной Украины в сентябре 1939 года. Жизнь вблизи Сталина была как езда на тигре – и слезть нельзя, потому что съест, и скакать неудобно. Корнейчук громил всех, кого власть велела громить, славил, кого приказывали прославить, не очень выделяясь этим из рядов украинских, да и всех советских писателей. И родимые мастера слова простили бы ему все заказные тарарамы, как прощали эти ребята предательства в своем кругу. Но Корнейчук никогда не снижался до «их круга», он был близок к самому верховному, почти заоблачному для литературного плебса, начальству, даже побыл какое-то время наркомом иностранных дел Украины и заместителем наркома иностранных дел СССР. В Союзе писателей ему не могли простить, что так долго он был не «одним из них», а «над ними»…

Я близко познакомился с Корнейчуком в самом конце шестидесятых, когда сам еще не в состоянии был многое понимать. После московской встречи он звонил мне часто, приглашая в гости, и начал приходить ко мне в дом без предупреждения, просто так, благо жили мы на киевском Печерске по соседству («Вот мы с Мариной гуляли и решили проведать…»). Я был молод, не умел еще оценить всю меру человеческого одиночества, не сразу схватывал, почему Корнейчук садится к столу, просит коньяк и пьет его частыми глотками, а затем говорит, говорит… Он незадолго до этого женился на актрисе из Театра имени Франко, бывшей фронтовичке, доброй неустроенной одинокой женщине, и два этих одиночества пробовали выстроить вокруг себя запоздалое подобие человеческой жизни. Они приглашали к себе в гости, устраивали актерские посиделки. Я, дурак, очень боялся, что меня увидят с Корнейчуком, донесут Гончару, а тот отлучит меня отовсюду и навсегда.

Позже я знавал людей корнейчуковского склада и в Москве, но лишь немногие из них бывали способны на покаяние. Чаще они выгорали изнутри, спивались, глотали таблетки от стенокардии, потому что проклятая чиновничья система сумела купить их, а затем, выжав, выбрасывала. Конечно, не обязательно было лезть в кровавую мерзость; но не могу всех судить. Я выживал и уворачивался в другое время. Людей же, провернутых сквозь сталинские мясорубки, я до сих пор выслушиваю, но не сужу.

У Корнейчука все было на пределе, на срыве. Он показывал фото: «Вот я и Сталин, вот я и Молотов…», вываливал на стол ордена из большой коробки. Он верил, что верховные чиновники его помнят и поддерживают: «Вот зашел я в Москве к Кириленко, а он спрашивает, как у меня с колесами. Я не понял сразу, а он объяснил, что имеет в виду автомобиль». По возвращении в Киев у корнейчуковского подъезда стояла новая «Волга»… Мне все это было непонятно, и я слушал не перебивая. Корнейчук со мной никогда не обсуждал писательских дел и мнений; они были ему обидны или неинтересны. Он все повторял, сколько сделал, сколько поручений и какой сложности выполнил. Это было страшное, изматывающее, непробиваемое одиночество, когда не с кем даже выпить, когда нет собственных детей и надо говорить о жизни с чужими. Это были уроки расплаты за отказ от своей жизни и собственной живой души. «Приходи ко мне чаще», – говорил Корнейчук. А я чего-то боялся, приходил к нему через два приглашения на третье. Как-то, в августе 1971 года, Корнейчук настоял, что в последнее воскресенье месяца мы поедем к нему на дачу в Плюты, будем варить уху, а он мне такое расскажет…

Именно в этот день у меня погиб сын. Когда Корнейчук позвонил, чтобы сказать, куда подъедет автомобиль, я извинился, сообщил ему о сыне. Он положил трубку; через полчаса мне позвонил председатель Киевского горисполкома, сказал, что все заботы о похоронах он возьмет на себя.

А через недолгое время Корнейчук умер от рака легких. Свою дачу в Плютах он завещал под театральную богадельню («Столько нищих и одиноких актеров, ты, Виталий, не представляешь, что такое одиночество»). Но там, кажется, устроили не богадельню, а музей. Сегодня там, наверное, еще что-нибудь, но наверняка не убежище для одиноких актеров и драматургов.

Заметки для памяти

Писательская среда очень неоднородна. Я всегда восхищался талантом самых ярких наших мастеров слова, но я же знаю, сколь глубоки провалы между вершинами в этой горной гряде. Редактируя в Киеве журнал иностранной литературы «Всесвіт», я огорчался, что из тысячного отряда официальных членов Союза писателей Украины нас выписывали не более 15–20 человек. Журнал неизменно был самым популярным и тиражным литературным изданием в республике, его выписывали даже в Москве и других городах России, потому что мы публиковали только те книги, которые еще не выходили на русском языке. Но среди украинских писателей нас читали единицы. Более того, на нас еще и нападали за то, что общие лимиты бумаги, выделяемой на всю украинскую периодику, уменьшаются за счет ухода части этой бумаги на публикацию всяких Фолкнеров. Мастера слова хотели читать себя и не хотели себя, любимых, ни с кем сравнивать. На партийном собрании выступил старый поэт Семен Гордеев, еще довоенный парторг писательского Союза, строгий ревнитель пролетарской идеологии. «Да что же это такое?! – вскричал он. – Мне сообщили, что нет бумаги на переиздание моих стихов, а на публикацию какого-то Камо в журнале у Коротича бумага находится!»

Я начал перебирать все реестры объявленных к печати произведений, но среди них не было никакого Камо. Откуда взялся этот однофамилец армянского террориста и грабителя начала века, друга Сталина по банковским экспроприациям, я понять не мог. Наконец удалось добраться до самого Семена Гордеева и выспросить у него, о какой именно книге шла речь. Старый большевик держался твердо, как на белогвардейском допросе, – он ничего не объяснял, а просто требовал снять «Камо» со страниц и отдать бумагу ему для издания высокоидейных стихов. Только несколько месяцев спустя удалось выяснить, что речь шла о замечательном французском писателе и философе Альбере Камю, лауреате Нобелевской премии. «Боже мой, – сказал я. – Вы «Дюймовочку»-то читали?» – «Что-что?» – спросил Гордеев и решил вначале обидеться, а затем махнул на меня рукой и пошел сочинять очередную жалобу на неправильное распределение бумажных фондов. И добьется ведь своего!

Все это могло бы казаться исключительным случаем: ну ладно, попался такой дикий человек, нечего ахать – всякие случаются в большой организации! Но я перевел другого лауреата Нобелевской премии, англо-американского поэта Т. С. Элиота. В стихах, обращенных к любимой, он пишет: «Тебе принесут мою голову, как голову святого Иоанна на блюде…» Редактор переводов заставил меня писать комментарий о том, какому Иоанну, где именно и за что отрезали голову. Если Гордеев и промолчал, застеснялся, когда был спрошен о «Дюймовочке» Андерсена, то мой редактор не читал Библии и даже гордился своим неведением…

* * *

Мне много пришлось поездить по Таджикистану, однажды я даже написал книгу об этой стране. Но как-то я прилетел в Душанбе с писательской делегацией – в этом была своя прелесть, потому что не надо было работать.

Стояло жаркое лето. Нам показывали местные достопримечательности, а по вечерам щедро угощали и пели тягучие песни со словами пятисотлетней давности. Вечность бродила поблизости, обернутая в непроницаемо черное покрывало здешних ночей. Я заговорил так красиво, потому что мы тогда с киевским прозаиком Олесем Гончаром, тоже входившим в состав делегации, немало переговорили о красоте и романтике. Впрочем, мы еще восхищались тем, сколь в этих краях почитается честь мужчины, особенно пожилого, как важно в любом возрасте не терять репутацию, «сохранять лицо».

В одну из таких ночей после затянувшегося ужина нас с Гончаром отвезли на ночевку в какой-то домик. По причине непроглядной темноты мы домика не разглядывали, да и сил не осталось. Вошли, рухнули на койки, уснули. Проснулись мы одновременно часа через два, задыхаясь, мокрые, словно после купания. Духота и жара стояли невиданные. «Я не могу больше, – сказал Олесь. – Мы оба умрем, если побудем здесь еще хоть немного».