И вдруг – статья в «Огоньке»! Оплеуха прозвучала оглушительно громко. (В зале орали: «Да кто им позволил, этим писакам?!») Сплотившись плечом к плечу, высокие партийные чины звали меня не столько к ответу, сколько к расправе. Позже, когда все поутихло и можно было даже позволить себе шутки по этому поводу, я в одном из интервью заметил, что дело, пожалуй, не в моем утверждении, что в зале сидят четыре чиновных жулика. Они испугались, потому что не знали, которых именно четверых я имею в виду.
Прошу вас – из своего времени, своего опыта, своих обстоятельств, – представьте себе ТУ ситуацию. В стране ведь еще сажали за анекдоты…
Во многом я попал в зависимость от порядочности и отваги следователей Гдляна и Иванова, авторов статьи. Они пообещали в нарушение всех законов и инструкций привезти и отдать мне в руки четыре папки со следственными документами о четырех недоступных им взяточниках из ЦК. Это было тем более необходимо, что вот уже третий день заседала комиссия во главе с секретарем ЦК Разумовским и большинство ее членов настаивали на моем изгнании со съезда, из партии, из журнала и откуда только возможно. Ценой огромных усилий удалось притормозить принятие этого решения до тех пор, пока я не предъявлю доказательства своей правоты.
Гдлян с Ивановым торжественно поклялись, что документы будут: они, кроме прочего, понимали, что если разорвут меня, то плохо придется многим, и, не в последнюю очередь, им лично. Это было огромное дело, захватившее в свою орбиту сотни людей. Речь шла не только об украденных миллионах, но и о чем-то гораздо более важном – о неприкосновенности высшего чиновничьего слоя страны. Они выстроили это государство для себя, утвердили собственное верховенство, но сами сохранили многие приметы эпохи своего становления, особенно на окраинах; на окраинах все было открытее, без столичных цирлихов-манирлихов. В Узбекистане, где начался наш скандал, правила та же пролетарская по названию партия, но на фоне феодального мусульманского общества, с частными подземными тюрьмами и гаремами. Советская чиновная централизация при этом заключалась в факте гигантских взяток, которые в Узбекистане давались и брались, они были бы попросту невозможны без содействия из центра, без высокого московского покровительства.
Мне показали пленки допросов – это было ужасно. И зять покойного Брежнева, холеный милицейский генерал Чурбанов, и местные узбекские чины – все были, что называется, от мира сего. А в их мире курсировали миллионные взятки. Управляющий делами узбекистанского ЦК говорил на допросе, что они всегда готовили для Чурбанова коробочки с золотыми украшениями и халат, в кармане которого лежало не менее тридцати тысяч рублей крупными купюрами. Ко всякому приезду – новые украшения и новый халат. («А я думал, это у них такой обычай, – оправдывался допрашиваемый Чурбанов на той же пленке. – Меня предупредили, что с этим у них сурово, обычаи надо соблюдать».) Румяные владыки юго-востока страны с улыбочками повествовали перед телекамерами прокуратуры, как они покупали столичных гостей, кто был почем.
Следователи не подвели. Бородатый Иванов с тормозным визгом подрулил на «Волге» прямо к кремлевской Кутафьей башне, у входа в которую я переминался с ноги на ногу. Не выходя из автомобиля, он ткнул мне засургученный конверт, на лицевой стороне которого чернела надпись о том, что конверт разрешается вскрыть лишь Михаилу Сергеевичу лично и никому больше. Конечно же, это было служебным нарушением, так как Горбачев официально руководил не страной, а ее коммунистической партией, но любой в этой стране знал, что кроме партийных чиновников никто властвовать не посмеет. Конверт готовили и надпись придумывали мы с Гдляном.
Вскоре после начала дневного заседания председательствующий Владимир Щербицкий объявил, что следующим буду выступать я, и ко мне подошел вежливый молодой человек, предложивший пересесть поближе к трибуне, в первый ряд, в ленинградскую делегацию. Оказался я там рядом с совершенно озверевшим от ненависти ко мне ветераном партии, который, будто колокольня на ветру, позвякивал при каждом движении толстым слоем орденов и медалей, которым он был увешан поверх черного суконного торжественного костюма. Он ругался свистящим шепотом, чтобы не мешать окружающим слушать партийных ораторов. В наказаниях орденоносец толк знал, потому что квалифицированно пророчил, что таких, как я, вот-вот выведут отовсюду, всего лишат и, наверное, даже очистят от нас многострадальную советскую землю, по которой он очень долго ползал с гранатами и еще хрен знает с чем в правой руке.
Я молчал, прижимая к груди многострадальный прокурорский конверт с сургучами на каждом углу, старался не слушать и думал, что ладони у меня от волнения непременно взмокнут и надпись на конверте может размазаться. Вот так, под непрерывный ругательный ветеранский шепот и медальный звон, я дождался своего часа и пошел к трибуне. Сохранилось фото, где я стою на трибуне с гербом, широко разинув рот, а мне в затылок глядят с совершенно непохожими выражениями лиц испуганный Горбачев, злой Лигачев и удивленный Щербицкий.
Уверен, что есть во мне нечто звериное. Кожей, глазами, пальцами, всем своим существом я чувствую человеческие расположение или ненависть всякий раз, когда поворачиваюсь лицом к слушающему меня залу. На сей раз там царила ненависть. Такая густая и холодная, что я вздрогнул и понял: долго говорить с этой трибуны ОНИ мне не дадут. Минуты три будут набирать воздух в легкие, а затем затопают, заорут и не позволят больше слова сказать, сгонят с трибуны. Я знал, что есть у меня минуты три, не больше. А больше мне и не надо было.
Я четко сказал самое главное: что в стране должен быть единый закон, которому обязаны подчиняться все, включая высших чиновников коммунистической партии, и попросил не препятствовать законному следствию. Затем повернулся к Горбачеву и подал ему папку в конверте. Во мне вдруг триумфально зашевелилось этакое мальчишечье озорство: я сделал то, что хотел, сделал! «Это большой секрет, Михаил Сергеевич!» – сказал я, протянув конверт. «Давай, давай!» – скороговоркой ответил генсек и взял конверт у меня из рук. Интересно, сколько человек, наблюдавших этот эпизод из зала или по телетрансляции, хотели меня в то время убить? Полагаю, немало. Ходили чудовищные слухи о том, что я передал Горбачеву едва ли не полный список его политбюро. Ничего подобного: в конверте были личные дела достаточно высоких партийных чиновников из аппарата ЦК; именно эти люди, а не выставочная, портретная часть партии, управляли страной. Возглавлял список тогдашний секретарь парткома ЦК (у них, оказывается, внутри высшей партийной конторы была еще одна, для контроля за самими собой, что ли…).
В общем, я выступил и ушел. В свою делегацию не возвращался, в соседнее с ветераном кресло сесть побрезговал. Медленно, в ледяной тишине окаменевшего зала, я прошагал по длинному проходу между креслами Дворца съездов и, свернув налево, вышел из зала через боковую дверь.
Зачем я это сделал? Ведь не было в то время ни малейшей уверенности, что делу будет дан ход или что подозреваемых отдадут следствию. Для меня в тот момент самым важным было собственное состояние: переход всех воспоминаний о свинстве, накопившихся в душе, во взрыв, в восстание. В любом из нас накапливалась усталость от несправедливости, от унижающего устройства жизни. Каждый из нас имеет собственные пределы терпения и собственную форму восстаний; восстание, если ты человек, непременно произойдет. Взрыв детонирует от самой малости, и время от времени в газетах сообщают, что какой-то важный начальник вдруг получает оплеуху от прохожего. Вроде бы просто так: за косой взгляд или резкую фразу. На самом же деле оплеуха вызревала долго и грохнула – за все сразу. Мы взрываемся. Они взрываются. Я взрываюсь. Накопилась критическая масса. Статья двух следователей оказалась для меня тем самым пусковым механизмом, камешком, обрушившим лавину. Я вдруг понял, что перешел Рубикон, на берегу которого ждал так долго.
Случилось. И вот я шел по брусчатке Красной площади вдоль Кремлевской стены к Мавзолею. Интересно, что ни мои родители, ни жена, ни сыновья в Мавзолее не были и никогда не стремились побывать там. Было жаль Непогребенного. Но глядеть на него? Зачем? В театры – ходили, в Оружейную палату – тоже, а в усыпальницу к Непогребенному – никогда. Мы об этом не разговаривали, но, очевидно, критическая масса накапливалась и в моих близких. Хотя визит в Мавзолей был чем-то вроде признания социального статуса. Туда водили иностранных президентов с цветами, космонавтов перед полетом.
В сурово регламентированной советской жизни ничего не происходило просто так. Вот я сегодня позавтракал в кремлевском буфете, затем пообщался в Кремле с самыми влиятельными людьми государства и запросто марширую теперь по Красной площади внутри оцепления. На сегодня мне все это разрешено. Я только что выступил на высшем партийном форуме и хоть ненадолго, но должен понять, сколь заманчиво быть причисленным к высшему разряду граждан. Чиновничий мир все еще регулировал бытие окружающего мира: от уровня разоблачений до очередности доступа в Мавзолей и до разъяснения того факта, что и в каком порядке позволено предъявлять народу.
Через два года, в 1990-м, телеоператор, вышагивавший между рядами на парламентской сессии (а Верховный Совет хоть частично, но был уже избран в свободных выборах), сказал мне, что ему запрещено наводить объектив на целый ряд депутатов и на меня в том числе. Оставалось чуть больше года до разгрома и даже временного запрещения правящей компартии, но ее клерки все еще держали руки на командных кнопках. Многим из вас, наверное, и не верится, когда я рассказываю, сквозь какие слои грязи пришлось пробиться. Ну и что, дамы и господа? Как вам нравится это солнышко свободы?
Шло жаркое московское лето, было 29 июня 1988 года. Хотелось прохлады. Слева от меня разверзся черный проем входа в Мавзолей, и я ощутил даже нечто вроде облегчения при этом. Окаменевшие часовые не выказывали признаков жизни: я отважно повернул в пещеру с кондиционированным воздухом. Громовержцы-привратники меня не тронули, не тряхнули огненными мечами, и я остался один на один с Непогребенным.