От первого лица — страница 57 из 67

листовки и хоть бы что…

Он понимал, скольким стоит поперек горла, и был даже рад этому. Яковлев дорожил своим достоинством, не дергался по мелочам и не напускал на себя показного величия, обычного для высоких чинов из ЦК. У себя в кабинете расхаживал зимой в вязаной кофте и в белой рубахе с подтяжками летом. Не прятался, общаясь по телефону, я выходил лишь, когда звонил белый аппарат с надписью «Горбачев». Однажды зазвонил другой аппарат; взяв трубку, Яковлев произнес: «Здравствуйте, Михаил Сергеевич!» Я встал, чтобы выйти, но Яковлев замахал руками, предлагая остаться. Положил трубку и улыбнулся: «Это Соломенцев. Тоже Михаил Сергеевич, но другой».

Впрочем, при всей подчеркнутой преданности Яковлева Горбачеву отношения их не раз казались мне неравноправными.

Начнем хотя бы с того, что Горбачев к Яковлеву и ко всем остальным обращался на «ты», а в ответ слышал «вы» – старая, еще имперская традиция. Яковлев был единственным известным мне человеком в руководстве, кто никогда не выражал своих мыслей матом, особенно по отношению к коллегам; Горбачев мог загнуть почище грузчика у пивного ларька. Вообще, Горбачев как личность был в гораздо большей степени сформирован чиновным аппаратом и соблюдал его правила. Однажды в кабинете у Яковлева я разговорился, утверждая, что Горбачев не прав, когда ведет себя таким образом, будто все угрозы ему исходят исключительно от либералов. Нельзя руководителю страны с таким небрежением отзываться о либеральных соратниках и столь беззаветно доверять своему аппарату! Яковлев слушал-слушал меня и вдруг взорвался: «Вот идите и говорите Горбачеву все это! Что вы делаете из меня единственного посла левых сил при политбюро! Что это у меня за роль такая: пугать его, предостерегать, отговаривать?! Вот идите к нему сами и доказывайте…»

Я вспомнил, что однажды пробовал это. Дело было в шесть вечера, и Горбачев выглядел изрядно уставшим. Я тоже устал и позволил себе сказать то, чего, может быть, утром Горбачеву и не сказал бы:

– Вы понимаете, как вас не любят многие чиновники в аппарате, да и за что им любить вас? Вы сами не пьете и другим не разрешаете. Вы орденов не навешиваете ни себе, ни другим. За что вас любить людям, которые и своего Брежнева презирали, но терпели за то, что он им жить не мешал. А вы мешаете…

– Да что ты! – отмахнулся Горбачев. – Я ведь целыми днями с людьми общаюсь, по этим вот телефонам обзваниваю обком за обкомом. Знаешь, какой подъем сейчас, как люди воодушевлены?! Да что ты!..

Яковлев так не сказал бы. Тоже отрываемый от жизни, отрезанный от нее шеренгами охранников, подхалимов, секретарей и помощников, он удивительным образом умудрялся сохранить понимание событий и ироническое отношение к себе самому. Секретари и помощники у него тоже любили чувствовать себя независимыми и могли работать круглосуточно, а могли и нескрытно расслабиться. Яковлев не терпел симуляций: идейности, работоспособности – всей той неискренности, на которой его коллеги традиционно строили отношения с людьми. Ценил я и его вполне «неполитбюровское» чувство юмора, что тоже не последнее дело в догматическом занудстве коммунистической штаб-квартиры.

Помню, как Вадим Медведев, уже назначенный официальным партийным идеологом, распекал меня в присутствии Яковлева за то, что мы издевательски поместили на обложке журнала портрет армейского отставника с митинга – он был усеян медалями, значками, нашивками, всей мишурой своего великолепия, и прижимал к груди книгу Сталина. Над головой отставника реял флаг царской России.

– Как вы посмели, – восклицал Медведев, – издеваться над ветераном, на чьей груди боевые нашивки за ранения?

– А может быть, он был в голову ранен? – угрюмо заметил Яковлев, и все разрядилось, и стало невозможно читать мне нотацию за нелюбезное отношение к сталинисту. Я вспомнил, как однажды Яковлев сыронизировал сам о себе по ветеранскому поводу. «Вот ведь являюсь председателем комиссии по расследованию сталинских злодеяний и знаю об усатом бандите больше многих других, а ранили меня в самом начале войны, и стал я инвалидом после того, как стукнула меня немецкая пуля, а я все орал «За Сталина!» и порывался бежать в атаку».

После этого был у него Колумбийский университет в Нью-Йорке, диссертации по мировой экономике, работа в Канаде. Не хочу идеализировать Александра Николаевича, но мне нравится, что в стране создалась обстановка, когда ИМЕННО ТАКОЙ мог оказаться у власти. Склоняя меня к редакторству в «Огоньке», он напомнил мне фразу, которую, возможно, говорил и себе: «Поборолись за чистоту – и довольно. Теперь надо не за чистоту бороться, а взять метлу и подметать». Помели…

11 июля 1990 года Яковлев проследил, чтобы не оказаться в политбюро, а в дальнейшем – чуть позже – расстался и с самой партией.

21 июля мы – первыми в Союзе – объявили, что «Огонек» отказывается впредь выполнять указания любых политических партий, существующих или намеренных возникнуть в стране. Включая коммунистическую, поскольку других в реальности еще не было. Собственно, о коммунистической партии и шла речь.

Еще лет через пять Александр Николаевич Яковлев, уже без должностей в руководстве, действующий в каких-то фондах и болеющий всеми бедами человечества одновременно, пришел ко мне домой, и мы крепко выпили. Мы трезво и нетрезво вспоминали все сделанное, и не было ощущения, что когда-нибудь нам надо было друг другу врать. Идеальная форма отношений…

Заметки для памяти

В конце весны 1986 года в парижском Венсенском лесу французские сторонники мира устроили фестиваль. Они наприглашали людей отовсюду, и на столах, расставленных под тентами на зеленой траве, каждая национальная делегация разложила антивоенные альбомы, плакаты и книги. Пришло неожиданно много народу, и я, разгуливая между столами, видел, что все делегации бойко торгуют своим скарбом. Кроме советской.

Два сотрудника нашего посольства в Париже вывалили на скатерть пропагандистские плакаты и брошюры, предлагая собравшимся разобрать их задаром. Французы задаром ничего не брали, посольские даже уныло отошли в сторону. Тогда я решился на социальный эксперимент: купил две банки пива, выпил их и на каждую наклеил бумажку с цифрами: 10 франков. «Все, что перед вами, дорогие гости, – громко объявил я, – можно покупать по десять франков. Любой предмет, любой плакат – 10 франков».

Дело пошло. К моменту, когда возвратились сотрудники посольства, пивные банки звенели десятифранковыми монетами. Я был уверен, что преподал урок бизнеса, – но на самом деле все было не так. «Что вы наделали! – в один голос возопили раздатчики плакатов. – Как же мы теперь заприходуем валюту?! Это запрещено! Нас же в Москву отправят!» Они едва не плакали.

Тут подошел генеральный секретарь Французской компартии Жорж Марше, обходивший миротворческие столы.

– Как дела? – бодро вопросил он, поздоровавшись с посольскими, которых, видимо, знал.

– Да вот, – сказал я. – Денег немного собрали…

– Получи, – сказал Марше помощнику, и тот в один миг смахнул в сумку банки с монетами. Марше пожал нам руки и пошел дальше. Проблема с иностранной валютой решилась сама собой.

– Ну дают, – сказал один из посольских и почесал в затылке. – Все им мало…

Дальше начинаются тайны отношений между компартиями, которые были вроде бы скрыты от простых смертных, но все равно очевидны. Я отошел в сторону и к столу больше не приближался.

* * *

Я уже рассказывал вам, что 19 августа 1991 года собрался лететь из Нью-Йорка в Тайбей, брать интервью у президента Китайской Республики, расположенной на Тайване. Но в полночь мне позвонили с радио «Свобода», сообщив о путче в Москве. Я сдал билет в Тайбей и поехал на телевидение. За первые два дня путча я выступил раз десять – по всем американским радио– и телеканалам.

Переворот оказался ненастоящим, и хорошо, что я не потратил времени на московские митинги, в Нью-Йорке можно было сделать больше. Но самый забавный оценочный аргумент о несерьезности путча я неожиданно получил, выступая в популярной программе новостей Макнила-Лерера. Я выступал из нью-йоркской студии, а из Вашингтона в партнеры мне выдали некоего беглого кагэбиста. Выслушав мои возмущенные тирады по поводу путча, беглый кагэбист (весь закамуфлированный, в парике и темных очках) сразу же замахал руками и провозгласил, что ерунда все это, а не путч. «Мы же специалисты! – воскликнул он. – Кто, скажите на милость, делает перевороты в понедельник? Государственные перевороты делаются в пятницу или, в крайнем случае, субботу. Это же элементарно! Вначале надо всех, кого положено, арестовать, захватить главные здания – почту, телеграф, выставить патрули. Надо, чтобы люди вышли в понедельник на службу и увидели новый порядок. Кто же совершает перевороты в рабочий день? Это непрофессионально!..»

В романе о Французской революции я читал, как старый палач инструктирует новеньких – работы ведь прибавилось: «Кто же так рубит головы?! Да положи ты его на бревнышко так, чтобы подбородок входил в эту вот ямку, и тюкни топориком вот сюда…»

Профессионалы ценятся в каждом деле.

Глава 27

В начале марта 1992 года «Независимая газета» устроила в московском Доме кино устричный бал. Из Парижа прислали больше десяти тысяч устриц, и все они были съедены во славу свободной печати. Хоть нельзя придумать более выразительного символа печати подавленной, чем устрица: створки защелкнуты, и оттуда не доносится ни звука. Редакторы вспоминали прежние времена, когда нашего брата таскали на партийные комитеты и велели не болтать лишнего. Я помню, как на секретариате ЦК Егор Лигачев объяснял мне, что партия никогда не допустит существования независимой прессы. «Мы правящая партия!» – повторял он.

Нет такой партии.

Годы партийной цензуры сменились временами экономического давления; бедные работники печати рыдают, умоляя о дотациях, закрываясь, уменьшая объем и периодичность. Многие превращаются из орлов в устриц, и мне больно глядеть в округлившиеся от ужаса глаза коллег. Выражения лиц сохранились с тех пор, как я запомнил их в приемной бывшего политбюро, настроение осталось тем же: люди хотят закричать, но не могут. Я помню выражения лиц нынешних газетчиков, приходивших от спонсора и разводивших ладошками: «Ничего не дал…» Помню и директоров крупнейших в мире заводов, которые с той же безнадежностью на лицах выходили с заседания политбюро, где унылые старцы, до основания развалившие страну, объясняли им, как строить трактора и проектировать самолеты. Директора потели, дрожали, вытирали рукавами лбы и никогда вслух не спрашивали друг друга, по какому, собственно, праву это самое политбюро лезет во что угодно и учит всех подряд. Впрочем, политбюро учило не всех, это я не прав. На политбюро вызывали, как к Господу Богу, – решения, принятые здесь, не подлежали обсуждению, и даже самые свободолюбивые из директоров далеко не сразу могли критически их осмыслить. Тем более что многих утверждали на директорство тоже здесь, – так сказать, «доверяли важный участок».