От первого лица — страница 66 из 67

Сколько же мы напутали, нам напутали – и спросить не с кого, да и надо ли?!

В семье отца моего отца, деда моего, Стефана Ивановича Коротича, долго хранилась тонкая золотая оправа от очков – бабушка показывала мне ее уже после войны, и, пока бабушка не умерла, пока дом ее не рухнул, оправа хранилась вместе с рукоделием в дореволюционной жестяной коробке от леденцов, где на крышке было изображено зимнее бегство Наполеона из Москвы.

Оправа была еврейской. А семья еврея, носившего эти очки, жила в соседнем доме. Еврей был портным, отец мой помнил текст странной его вывески: «Мужской портной Брук, он же для дам». Украинские села были смешанными по населению; издавна, особенно с тех пор, как во второй половине XIX века царское правительство установило для евреев черту оседлости, запретив им жить в столицах, еврейское население Украины стало многочисленным и распространилось по родному мне Приднепровью широко и естественно. Государство не любило евреев, но терпело, а население жило с ними по-соседски, не ощущая от этого особых проблем. Разве что время от время тот или иной жлоб начинал собственную темноту и глупость объяснять еврейскими происками. Вспыхивали погромы и вскоре стихали, оставляя за собой боль и стыд. Во время одного из таких погромов в 1919 году, когда быстро сменяющиеся власти объединялись общим интересом к грабежам, оправа и попала в дом к моему деду. Тогда оправа была еще со стеклами и в виде очков сидела на носу у портного Брука.

– Вот, жида привел, – сказал вспотевший и лохматый представитель очередного революционного воинства, показывая веревку, одним концом завязанную у портного на шее, а другим обмотанную вокруг запястья. – Дай мне и жиду напиться, а потом я его шлепну.

Вспотевший революционер относился к уничтожению иудея, как к делу житейскому, повседневному, но хотелось пить, и это задерживало естественный ход событий. Революционер не был профессиональным убийцей, скорее – кем-то из деревенских бездельников-алкашей, но он считал, что начатое дело надо доводить до конца.

Бабушка рассказывала мне, что за Брука отдали пять кругов колбасы и трехлитровую бутыль самогона. Торг длился долго, но в итоге веревка была раскручена с революционного запястья и наверчена на руку моему деду Стефану. «Владей жидом», – сказал потный гость, нанизал на предплечье круги колбасы, взял под вторую руку бутыль с самогоном и собрался идти. Но затем остановился, поставил бутыль на пол, снял освободившейся рукой очки с мокрого лица портного и протянул их деду:

– Носи!

– У меня хорошее зрение, – сказал дед Стефан и очков не взял. Тогда самогоновладелец положил очки на пол, раздавил каблуком и подал деду оправу:

– Владей, она золотая!

Так дед и остался – с оправой и веревкой. Оправы портной Брук обратно не принял, оставшись другом семьи моего деда на всю жизнь. Он пережил двадцатые и тридцатые годы. А в начале сороковых и дом, и семью портного сожгли нацисты, которые не были склонны к сентиментальности.

Зло и добро всегда определенны. Но злые люди – я не раз убеждался в этом – деятельнее добрых. А добрые люди иногда ограничивают свое неприятие зла усталостью, этим же злом вызванной. Я знаю талантливых писателей, которые, гарантировав себе в рамках государственной системы прожиточный минимум, не хотели больше писать. Знаю инженеров, которые во много раз талантливее, чем их разработки. Писатель Василий Белов, сочинивший на меня донос в ЦК, был хорошим плотником. И мебель себе состругал в Вологде, и дом оборудовал. А мужика впутали в сомнительные интеллигентские забавы…

До чего же важно заниматься тем, что умеешь и любишь! Знаю многих людей, которые вообще не состоялись. Знаю других, кто реализовал себя только вдали от дома, в эмиграции, в другой жизни и другой языковой среде. Когда они обрели самостоятельность и перестали ТЯНУТЬ ЛЯМКУ, люди наконец проявили себя, ожили, обрели радостную определенность.

Господи, если бы все талантливые люди моей страны могли хотя бы наполовину раскрыться! Если бы они ощутили, что в проклятой чиновничьей клетке они нужны хоть кому-нибудь! Обреченность придуманной кабинетными мыслителями и построенной кабинетными чиновниками страны четко была видна в том, как она уничтожала или расшвыривала по свету таланты. Я часто продумываю жизнь собственного отца, фантазировавшего со мной о новых путях в науке, по-детски сочинявшего невиданные проекты. Ежедневно с началом рабочего дня он уходил на службу, делая там что велено, отсиживая положенное время на политзанятиях, выполняя так называемые плановые темы и страдая от напористой директивной глупости. Крестьянский сын, ставший виднейшим специалистом по заразным болезням, в частности по болезням, общим для людей и животных, он пытался реализовать себя в учениках, уставая от безнадежных попыток прошибить стену лбом. Система самоуничтожалась, продолжается это и сейчас, а началось задолго до формального ее распада. Она отрекалась даже от собственных мыслителей, искореняла хлеборобское племя, выжигала из себя умельцев. Вместо многих людей сохранились только легенды. Вздыхали: «Эх, такой талант был, да сломали!..»

Помню, как битый-перебитый, ломаный-переломаный украинский литературный классик Павло Тычина выводил меня из своего домашнего кабинета на лестничную клетку и только там, возле лифта, решался шепотом изложить личную точку зрения на дурацкие предложения ЦК по поводу юбилея грузинского классика Шота Руставели. Он был председателем юбилейного комитета, а я – секретарем. Так и работали. Глаза у Тычины слезились, а он все зыркал по сторонам – не подглядывают ли, не подслушивают ли?

Страх передавался по наследству и врастал в культуру. Советская литература не создала ни одного запоминающегося образа доброго человека – одни только страдальцы за идею. Поэт Осип Мандельштам когда-то очень точно подметил взаимопроникновение тюрьмы и советской повседневности, взаимную их диффузию, смешивание в быту. Ни в одной стране не было и нет такой популярности тюремных песен, лагерного фольклора. Вы замечали это?

В конце 1989 года, уже вроде бы в новые времена, на пленуме правления Союза писателей России был серьезно заявлен вопрос о создании резерваций для целого ряда народов, был широко использован термин «преступные нации». А вы помните охоту за «лицами кавказской национальности», развернувшуюся одно время в Москве? На российском опросе общественного мнения около половины опрошенных ответили, что не хотели бы жить рядом с семьей цыган. Когда спрашивали, а есть ли у них опыт такого проживания, категорические россияне отвечали, что нет, но – все равно не хотели бы.

Не хочу распалять вас мазохистскими разговорами о том, до чего мы изломаны душевно. Просто я видел, как живут другие, и обидно бывает сравнивать, тем более что я не хочу постоянно жить нигде больше, кроме родины. Помню, как в кипрской столице Никосии я попросил об интервью тогдашнего президента Кипра. Тут же господин президент предложил мне встретиться и поговорить на приеме у него во дворце. «А где приглашение?» – спросил я и наткнулся на улыбку в ответ. «Нигде, – сказал президент. – Во дворе будут накрыты столы, и подойти к ним будет иметь право любой, кто сегодня окажется в Никосии. Я буду бродить между столами, вы меня увидите!»

Иногда я уже надеюсь невесть на что; просто вспоминаю примеры совершенно странные, но от этого не менее убедительные. Было время, когда в начале так называемой рейгановской эпохи отношения между Москвой и Вашингтоном обострились до невозможности. Перечитывая свои записи той поры, ужасаюсь тупости этого противостояния, ловушкам, в которые великие ядерные державы заталкивали сами себя.

Осенью 1982 года я был в Нью-Йорке и собирался съездить в Вашингтон, где хотел увидеться с советским послом Добрыниным, жившим в Америке несколько десятилетий подряд, даже выработавшим этакую светскую вальяжность, которой в коридорах ЦК не нагуляешь. На столе в кабинете Добрынина в самые наши догматические времена стоял не портрет очередного вождя, а внучкино фото. Человек это был незаурядный, и тем более охотно я откликнулся на его приглашение к ужину.

И надо же – накануне договоренной встречи с послом я был на заседании Генеральной ассамблеи ООН и услышал, как выступил американский госсекретарь Джордж Шульц, понося советские политику и страну последними словами. Смахивало на то, что завтра, в крайнем случае – послезавтра, начнется война. Мне показалось, что дела совсем уже плохи, может быть, и в Вашингтон ехать не надо, не до меня там. Созвонился с посольством и услышал, что ехать надо обязательно, а посол Добрынин взял трубку и сказал, что у него ко мне личная просьба: захватить с собой несколько бутылок украинской горилки с перцем. Ему, послу, только что звонил госсекретарь Шульц и просил добыть этой водки, которую он очень уважает.

Это происшествие меня обнадежило. Хорошо, когда поверх всех державных чиновных психозов выплескивается непобедимая живая жизнь. Нормальные люди выживают, оказывается, и сохраняют способность к человеческим нормальным поступкам.

Что формирует нас? Микола Бажан рассказывал мне о своей юности, совпавшей с революцией и проходившей в небольшом украинском городке Умань. Владельцы старинного тамошнего парка Софиевка незадолго до революции заказали в итальянских и греческих музеях копии самых знаменитых античных скульптур для установки в парке. Но – загремели восстания, запылали усадьбы, а владельцы разбежались кто куда. В Умань вступил революционный китайский полк. По воспоминаниям Бажана, речь косоглазых марксистов была похожа на воробьиное чириканье, и ее тоже никто не понимал. Китайцы не понимали, как и зачем живут люди в Умани. Они приехали из Азии уничтожать врагов мировой революции и изнемогали от временного их отсутствия. В это время, неведомо как, сквозь толстые слои исторических перемен на местную железнодорожную станцию пробился вагон с мраморными копиями античных скульптур, некогда заказанных и оплаченных разбежавшимися владельцами уманского парка Софиевка. Скульптуры стояли вдоль обгоревших ящиков на сгоревшей станции, не вписываясь в процесс революционного обновления. Революционные китайцы немедленно начали с удовольствием п