От первого лица — страница 8 из 67

Забавно обобщать такое, но я ударялся об антисемитские дубины во время большинства политических штормов своей жизни. У нас это не национальность, а общественный статус. Не интересуясь моим истинным происхождением, меня возводили в евреи всякий раз, когда хотели унизить. Я никогда не спорил и до сих пор убежден, что, когда угрожают евреям, интеллигент обязан чувствовать себя евреем, а когда на пекинской площади расстреливают китайских студентов, надо быть китайцем, какой бы национальностью Бог ни наградил тебя на самом деле.

Это долгая история. Национальности в нашем отечестве были придуманы в начале тридцатых годов при всеобщей паспортизации; при царе учитывалось лишь вероисповедание, а национальность, как в большинстве цивилизованных стран сегодня, совпадала с государственной принадлежностью. В Америке живут американцы, в России – россияне, во Франции – французы. А затем уже они ходят в какие им удобнее церкви и культурные центры. У нас же и в этом все было наперекосяк, в частности – для меня. Профессиональные украинские суперпатриоты обвиняли меня в русофильстве, а профессиональные русские – в хохломании. Время от времени на двери моей московской квартиры для разнообразия клеили бумажки с шестиконечными желтыми звездами. Помню, в московском киноконцертном зале «Октябрь» на Новом Арбате мне прислали на сцену целый плакат: жирно начертанную звезду Давида, в центре которой торчало нечто, смахивающее на мужской половой орган. «Вот тебе член дохлого раввина, Коротич!» – гласил текст. Я встал, подошел к рампе и показал присланное произведение залу. Там загудели. Тогда я предложил, чтобы негодяй, изобразивший все это, вышел на сцену; никто, конечно, не отозвался. Хорошо, что не было в зале подонка вроде генерала Макашова, над которым мы всласть посмеялись в «Огоньке», – этот вышел и объяснил бы, зачем надо бить жидов…

Назавтра письмо пришло уже в редакцию: «Недолго тебе осталось поганить русскую землю!» Людмила Станкевич, заведующая огоньковской канцелярией, переслала, как обычно, это письмо в милицию. КГБ принимал к рассмотрению лишь угрозы руководителям партии и правительства, а я не принадлежал к таковым. Милиция вообще не реагировала на подметные письма.

Окружающая ненависть, бывало, разливалась черными океанами, но жизнь моя никогда не захлебывалась в ней. После каждого сообщения об угрозах мне или журналу редакцию и меня заваливали письмами солидарности. Когда перед моим выступлением на XIX Всесоюзной партконференции грузовик врезался в мою машину, ветераны-афганцы установили патруль по охране редакции. А перед этим я выступал в клубах с безногими нашими вертолетчиками, покалеченными в Афганистане; они рассказывали о своей беззащитности и пели о друзьях, не возвратившихся из неправого боя. Однажды Горбачев спросил: «Это у тебя там работает ансамбль песни и пляски из афганских ветеранов? Министерство обороны недовольно. Не раскачивай лодку…» На том и кончилось.

Безразличных не было. Произнеся имя «Огонька», можно было встретить верного друга или получить палкой по голове. Правительство держало нас в черном теле: зарплаты были нищенскими, в несколько раз ниже, чем в бездарной газете «Правда». Но когда я написал в «Огоньке» об этом, нас завалили денежными переводами; я не знал, что с ними делать. На большинстве переводов были приписки вроде: «Посылаю сколько могу. Я с вами. Держитесь, ребята!» Количество писем росло лавинообразно, в иные дни их приходило по тысяче. Нас любили! Но и ненависть была лютой. Подонки всегда держатся кучнее, чем порядочные люди, да и по самой логике советского общества в нем легче ненавидеть, чем любить.

Со мной, с журналом, как правило, не спорили – нас норовили ударить. Журнал «Москва» опубликовал статью какого-то неведомого мне татарина, из которой следовало, что я разбойник и отщепенец; все сводилось к базарному уровню – ругань без аргументов.

В 1987 году однажды встал вопрос о моей работе послом СССР в ЮНЕСКО, и, отказываясь, я добавил вполне искренне: «Если уж посылать меня – то исключительно в страну, с которой у нас самые ужасные отношения или вовсе их нет. Я лучше всего натренирован работать во враждебном окружении…» Кроме того, работа среди недоброжелателей очень дисциплинирует. Они ведь, когда понадобилось, засели дотошно изучать мое прошлое, выволакивали оттуда усатых украинских крестьян по отцовской линии и родовитых русских дворян по материнской, я по такому случаю тоже много нового узнал про свой род. В Киев, город моей молодости, ездили целые экспедиции, выспрашивавшие всех, кто что-то обо мне знал. В итоге отыскали мою одну-единственную опубликованную рецензию на военные мемуары Брежнева, но в партархиве нашлась и моя телеграмма в ЦК, запрещающая публиковать эту рецензию, поскольку старательная редакция повписывала в рецензию от себя множество верноподданических вставок. Так что и это лопнуло.

Здесь я хочу выделить одну крайне важную мысль: пачкаться вовсе не обязательно. Даже при советской власти. Даже самый репрессивный режим не может сделать негодяем того человека, который этому режиму неподвластен. Надо научиться отвечать за собственные поступки, иначе у тебя не появится права оценивать чужие дела. А будущее? Один из вариантов его описал мне молодой поэт из украинского города Николаева Дмитро Креминь (в дальнейшем он хорошо работал и в 1999 году получил украинскую Государственную премию за свои стихи): «Мы вас не забудем. Когда все возвратится как было, а «Огонек» конфискуют и он попадет в спецфонды закрытых хранилищ, мы сохраним собственные подшивки и будем их перечитывать».

К человеку, говорящему правду, отношение в народе традиционно сочувственное, но далеко не влюбленное. Куда охотнее на Руси прощают проштрафившихся жуликов, чем неумеренных правдолюбов. К уголовникам-каторжанам во все времена относились добродушнее, чем к разным там декабристам. Народ любит тех, кто в нем растворен и ему понятен. Не могу избавиться от ощущения, что к вождям так называемого путча ГКЧП в августе 1991-го отношение в массах стало постепенно куда более сочувственным, чем бывало оно к академику Сахарову. Это историческая традиция, и для прогнозирования политического процесса очень важно понять, с кем народ себя идентифицирует. Один из главных корней горбачевской трагедии в том, что Ельцин был куда понятнее для так называемых «простых людей» и куда легче отождествлялся с ними, чем бывший генсек.

Я возвращаюсь памятью в тот самый 1968 год, ко времени Пражской весны. Начальство дрогнуло и лихорадочно начало сортировать родимую интеллигенцию, выясняя, кто есть кто. Тогдашний украинский партийный вождь Петр Шелест включил меня в реестр украинских деятелей культуры, которых он решил пригласить к себе на дачу для обеда и душевного разговора. Член всемогущего политбюро, главный правитель Украины, он был мужиковатым дядькой хрущевского типа, который умел пошутить за столом, спеть, сказать тост. Но все это без намека на разногласия с родимой чиновничьей советской системой, которой Шелест и по обязанности, и по убеждению был предан. В дальнейшем он пострадал за книгу с перебором национальных чувств, сочиненную его помощниками, подставившими своего шефа, и был переведен на работу в Москву. Но в 1968 году он еще был в фаворе, и Олесю Гончару, Павлу Загребельному, Миколе Зарудному, мне, еще нескольким украинским писателям было велено прибыть на катер, стоящий у такого-то причала. К десяти утра мы собрались, уславливаясь, о чем будем просить всемогущего Шелеста; кроме прочего, такая встреча давала шанс чего-нибудь раздобыть для дела.

Итак, в десять утра мы сидели на катере, а Шелеста не было ни в одиннадцать, ни в полдень. Охранники угощали нас чаем, предлагали коньяк; они были невозмутимы и отсутствием хозяина не смущались.

В половине первого прибыл Шелест, усталый, угрюмый, озабоченный. Оглядел нас и простецки этак сказал: «Простите, но всю ночь и утро я был занят, пропуская танки; я отвечал за их проход через карпатские перевалы». – «Куда?» – спросил Гончар, сражавшийся там в прошлую войну. «На Прагу, – удивленный тем, что кому-то что-то еще не ясно, ответил Шелест. – Надо было этого ожидать. Народ нас поддержит…»

Обед был испорчен.

Простите меня, семеро смелых, вышедшие на Красную площадь с протестом против вторжения. Прости меня, собственная моя судьба, что я не заорал тогда, не плюнул в Шелеста, не укусил его, не восстал. Простите меня, переводчики моих книг на чешский и словацкий языки, – все было именно так. Книга эта об уроках, я всю жизнь учился и старался усваивать все, что жизнь хотела мне преподать. Многое пошло на пользу.

Уроки жизни очень разнообразны, главное – услышать и усвоить их вовремя. Вспомню в связи с этим еще одну историю, смахивающую на притчу.

Жила-была в Москве, веселя и раздражая окружающих, одна из старейших советских писательниц, русифицированная армянка Мариэтта Шагинян. Она была совершенно глухой и везде появлялась только с коробочкой микрофона, с усилителями и проводками, тянущимися от коробочки к уху. Разговаривая, она обращала микрофон к собеседнику и время от времени, как все глухие, неартикулированно произносила несколько фраз. Однажды мы с ней заспорили в Ялте. Изложив свои аргументы, Шагинян отвела микрофон в сторону от меня. «Я вас не слышу, – сказала она. – Я отключилась».

Мы жили в очень недоброй чиновничьей стране, она слушала нас только тогда, когда хотела. Эта система воспитывала и воспитала особенный тип людей, которым она пела специально сочиненные для них песни, читала книги, написанные для них же, показывала отобранные для них фильмы и представления. Чиновничья система понимала, что она сможет достигать нужных себе результатов лишь до тех пор, пока мы отделены от человечества. Когда к нам начало проникать то, чего система особенно боялась и что зовется общечеловеческими ценностями, произошел обвал. Обвал этот задел всех сразу и каждого в отдельности. Обо всем этом и пойдет речь.

Заметки для памяти

Летом 1990 года я оказался в Иерусалиме. Была православная Троица, иудеи звали этот праздник Пятидесятницей. В 1990 году редкостным образом и для католиков праздник пришелся на тот же день.