От первого лица — страница 2 из 11

Никогда не расспрашивайте меня о войне. Когда-то давно, лет двадцать назад, в Монреале я рискнул начать рассказывать неким рыбоподобным британским джентльменам о войне и о своем детстве и вдруг — совершенно для себя неожиданно — обнаружил, что не рассказываю, а плачу, уподобляясь неким произведениям нашей прозы, где всхлипываний и междометий больше, чем слов. Но как-то оно получается само собой… Время шло, в прошлом году в Москве кто-то додумался спросить меня о раннем детстве — анкету они какую-то проводили, что ли. Я начал отвечать и вдруг опять ощутил, что плачу; никогда не расспрашивайте меня о войне, будь она проклята!

Еще чего я терпеть не могу — это когда щебечут о войне, захлебываясь от пафоса и фальшивя, подпрыгивая на цыпочках; фальшь в разговоре о Великой Отечественной — чудовищное кощунство. Один знакомый поэт написал, например, что его чрезвычайно обрадовали, даже растрогали немцы, которые бодрым хором пели песню на слова Василия Лебедева-Кумача «Священная война». Вот убейте меня, но никогда не соглашусь, что это немецкое пение — такая песня; у меня до сих пор мороз по коже, когда слышу крутые маршевые ритмы «Священной войны» и вспоминаю солдатские теплушки да плакат художника Ираклия Тоидзе «Родина-мать зовет!». Мы, конечно, различаем, где какие немцы, но не надо, чтобы они пели «Вставай, страна огромная!» и благоговели возле плаката Тоидзе; не надо, чтобы они на своей замечательной полиграфической базе переиздавали книгу статей Ильи Эренбурга «Убей немца!». Пусть они нас уважают и любят сложнее и искреннее, пусть они верят нам выстраданно, но честно и не так простенько, как представляется это иным стихотворцам. Пусть коллеги-поэты, умеющие сфальшивить, оставят это умение в разговоре на самые главные темы. История сращивается, как разбитое огромное зеркало, и не всегда счастье в том, чтобы первым, впопыхах, заглянуть в него и доложить, что все вышло замечательно. Лучше, чем было… Воистину: простота, которая похуже воровства, должна в наших моральных кодексах трактоваться на положенном уровне. Похуже воровства.

Хочу предупредить, что я не буду сейчас подробно рассказывать о коммунистах.

Коммунисты Германии довоенной, сегодняшние коммунисты ФРГ — это чаще всего люди, перед которыми, не раздумывая, сниму шапку и которым готов посвятить самые восторженные слова. Но я ведь обещал писать от первого лица, обо всем без пропусков, а коммунисты, с которыми довелось встретиться, — люди твердые, прошедшие испытания в самых немилосердных горнилах, или самозабвенные молодые борцы не всегда хотели, чтобы их откровенность дословно врастала в то, что я пишу. Им нелегко — неоднократно оболганным у себя дома, не устающим сражаться под великим лозунгом «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!», который навек сформулировали уроженцы немецкой земли Карл Маркс и Фридрих Энгельс. Я все время ощущал коммунистов рядом — в Гамбурге они даже охрану мне предоставили: двух высоких крепких рабочих («У нас теперь такие времена, что случается всякое, но мы вас в обиду не дадим»). Я всегда помнил и помню о них, но писать я буду о той Германии, которая в открытую ликовала и скандалила со мной рядом; в Западной Германии счеты мои — вовсе не с коммунистами. Тем более, что друзья и враги у нас — общие. Когда в октябре шли самые массовые демонстрации миролюбивых сил в немецкой истории, председатель Германской Коммунистической партии Герберт Мйс заявил: «Мы, коммунисты ФРГ, рассчитывая на разум большинства нашего народа и веря в него, будем стремиться к тому, чтобы господствующие и правящие круги нашей страны тоже не потеряли разума. Мы дали слово… что сделаем все, чтобы с немецкой земли никогда больше не начиналась война…»

Лучше не скажешь.

Но я пишу от первого лица, и мне хочется обойтись без ссылок на печатные источники. Все, что приводится здесь, — по памяти, по совести, по размышлению.

Написанное выстраивается из личных, сугубо эмоциональных впечатлений — из пережитого и передуманного. Никакие проценты и ничьи слова, зафиксированные на бумаге прежде твоих собственных, не помогают в выяснении истины очень личной, настолько же личной, как жизнь и смерть. А я ведь все время брожу вдоль граней — не только чужих, но и своих собственных смерти и жизни. Поэтому грани так остры и так больно прикасаться к ним. Но и не прикасаться нельзя.

Рассуждая о немцах из ФРГ (с другими я практически незнаком — так уж складывались мои пути), я сразу уяснил, что со многими из них не договорюсь никогда — ну, о чем договариваться мне с баварскими ультра, наливающимися мюнхенским пивом и речами своего лидера Штрауса; не договорюсь я с молодыми оболтусами, которые орут «Хайль Гитлер!», машут велосипедными цепями и чрезвычайно себе нравятся; не о чем говорить мне со всякой швалью, в разные времена бежавшей сюда с моей Родины, и с разноплеменными гитлеровцами, дожившими до сегодня. Есть еще часть населения, которая вполне космополитична и с которой я не умею договариваться нигде в силу нашего взаимного вселенского неприятия. Не знаю, как они зовутся по-немецки, но у нас их называют жлобами. Прошу прощения у филологических пуритан, но слово это из моего киевского военного детства; произнося слово это, имею в виду тех краснощеких типов, которые ни за понюшку табаку готовы на любую подлость и поклон в любой адрес; выступая хранителями порядка при власти твердой, они в периоды междувластий первыми начинают грабить склады и продуктовые палатки, после бомбежек первыми врываются в развороченные и пахнущие смертью чужие квартиры. Из государственных идеологий и систем они признают ту, которая в данный момент у власти и позволяет им набить брюхо как следует. Это несколько примет самых поверхностных и упрощенных, — вы-то понимаете, о ком я говорю и дальше вспомните сами.

— Бомба, — говорил я жлобам в Нюрнберге.

— Ну и что? — ответствовали они. — Американцы расставят здесь ракеты и привяжут к нашим краям свою мощь, свой капитал, свои магазины. А войны не будет, что вы, что вы…

Когда после победы американцы начали ремилитаризировать Германию, оккупированную ими, они опору находили не только в недобитых наци; те же обыватели, жлобы, клопы, что фактически привели к власти Гитлера, готовы были служить если не новой идее, то новой силе. Они вообще признают силу кулаков охотнее, чем силу извилин коры головного мозга.

У меня в ушах живы даже интонации чужой речи; кисловатый запах пивка «Левенброй» от собеседника и щечки-яблочки, лоснящиеся на легком морозце. Когда Гитлера приводили к власти пятьдесят лет назад, кто поил жлобов пивом?

Короче говоря, со многими в Западной Германии я не договорюсь никогда, но в то же время все больше людей тут понятны и симпатичны мне. Мы с ними знаем, что надо жить на свете, продумывая уроки, ничего не забывая, по-новому осмысливая очень многое в своих государственных и личных историях. Это дается не сразу — и мне, и моим немецким знакомым; тем важнее и тем значительнее воспроизводить памятью лица, слова, даже саму атмосферу; все, чем были наполнены встречи и чем они оказались значительны для меня.

Большинство записей, которые вы сейчас перелистываете, пожалуйста, имейте это в виду, сделаны в Федеративной Республике Германии; в другом месте земного шара иные из мыслей, изложенных здесь, возможно, мне бы и в голову не пришли. Но я приехал именно в Нюрнберг, меня пригласили на конференцию, громко зовущуюся «Нюрнбергским трибуналом» и посвященную борьбе против ракет с ядерными боеголовками в Европе. Живу я в гостинице «Меркюр», неподалеку от вокзала; окна у меня в номере на уровне самой смелой фантастики — ни один шум не проникнет снаружи. Я вижу, как беззвучно скользят по рельсам поезда, съезжающиеся в Нюрнберг и уходящие отсюда; вижу, как белая веревочка следа остается в голубом, словно глаза породистого арийца, весеннем небе — пролетел натовский военный самолет. Жизнь обеззвучена, но, если я отверну сложную систему шурупов и приоткрою хотя бы щелочку в застекленной наглухо стене номера, на меня обрушивается невыносимая звуковая лавина. Поезда грохочут и посвистывают, как былинные разбойники; самолет, снижаясь, ревет без зазрения совести; люди, только что беззвучно хлопавшие губами, начинают переговариваться во весь голос. Наверное, так литература проникает в нас; живешь с задраенным шумоустойчивым окном и вдруг понимаешь, что тишины нет, что весь мир с ревом бушует у тебя на письменном столе, переворачивая бумаги.

Если говорить о прорванной глухоте совсем вплотную, а не метафорически, то сразу же нахожу в своей книжечке запись о том, как на первом же заседании, в самом начале нюрнбергской дискуссии, вдруг грянула Девятая симфония Бетховена, тот самый хор «Обнимитесь, миллионы!» из нее. (Я редко пользуюсь диктофоном, у меня собственная система записи впечатлений — пишу, как правило, разноцветными ручками, чтобы строки не путались. Красная строка о Девятой симфонии ушла поперек страницы — писал под столом, тайно. Атмосфера благоговения была такова, что писать в открытую никто не стал бы; и я, по сути, записывал неосмысленно — черкнул и ушел в музыку.) Бетховен звучал в зале конференции, где повсюду были плакаты с протестами против ядерных боеголовок, где сидели отставные генералы НАТО и жертвы атомной бомбы, приехавшие из Херосимы. Призыв к объятиям и миру звучал трагично, если принять во внимание, что Нюрнберг лишь за последние полвека был символом и местом проведения самых людоедских нацистских конгрессов, местом принятия главных гитлеровских расистских законов, а затем городом, где на процессе, осудившем нацизм, впервые в таком объеме были продемонстрированы доказательства бесчеловечности гитлеровцев.

…Тогда еще все было внове. Пределы бесчеловечности раздвинулись, выдумка Босха или Данте об адских муках на фоне реальности могла б показаться интеллигентским манерничаньем. Обнажились сферы, в которых фантазия удалого фельдфебеля во сто крат превосходит воображение всех классиков Возрождения, взятых вместе…

Сказал «взятых вместе» и подумал, что в нюрнбергской крепости, шедевре средневековой архитектуры, уже на моем веку жили эсэсовцы и в гранитных казематах гноили тысячи коммунистов Германии. Это все было здесь вот, в Нюрнберге; за годы гитлеризма в застенках полегло несколько сот тысяч немцев коммунистов. Беспартийных и представителей других групп населения, иных партий я не упоминаю, чтобы не продлевать список до необъятности.