От Пушкина до Пушкинского дома: очерки исторической поэтики русского романа — страница 50 из 65

А вот «московский» план первой части романа построен на гротескном сочетании сатирической фантазии и лирической исповеди (рассказ Мастера о своей любви и пережитых им испытаниях, связанных с созданием романа о Пилате). При этом автор устраняется из повествования: рассказ о появлении в Москве Воланда и о вторжении «нечистой силы» в судьбы московских обывателей соотнесен с образом незримого свидетеля происходящего, в своей речи пародически (в тыняновском значении слова, то есть непредумышленно) имитирующего газетную хронику, фельетон, массовую беллетристику («научную» фантастику, детектив). Сам стиль его «сообщения» – воплощение логики повседневности, которая стремится истолковать вопиющий, невозможный в повседневной жизни факт как несуществующий, то есть как галлюцинацию, провал памяти, глупое совпадение и т. д.: именно такой логикой руководствуется большинство персонажей «московских» глав.

Но эта логика парадоксально дублируется у Булгакова другой, по-своему обосновывающей правдоподобие происходящего в романе: математически строгой логикой универсального детерминизма, царящей в мире Воланда, мире вечного «настоящего», мире познания и всемогущества, «идеальном мире научного теоретизирования»23 – в том понимании задач науки, которое сложилось в европейской культуре XVII–XVIII веков. «Согласно такому пониманию, задача науки состоит в том, чтобы охватить весь мир, проследить путь всех вещей мира, объяснить все факты каузально и, наконец, создать единую грандиозную картину мира, где будет представлена вся жизнь Вселенной – от ее начала до ее конца»24. Всесильная Наука выступает в сознании обывателей XX века («культурных людей», согласно иронической дефиниции Булгакова) самым надежным залогом изгнания «сверхреального» из опыта повседневности. Принципом, объединяющим здравый смысл и науку, служит детерминизм, стремление к установлению связи причин и следствий, к созданию скрепленной «единством» времени и действия «правильной» картины «правильного» мира – за вычетом метафизических основ его существования.

Конечно, есть и другая логика – логика символического истолкования окружающего человека мира. Согласно ей, сверхъестественный с точки зрения здравого смысла факт, который не удается «нормализовать» и тем самым отодвинуть за границы обыденного сознания, необходимо интерпретировать как указание на нечто иное, чем повседневность, т. е. на иную смысловую сферу. Так вот у Булгакова не поддающиеся «повседневному» осмыслению факты «московских» глав отнюдь не интерпретируются как символы, указывающие на существование трансцендентного бытия25, не служат средством для установления контакта с этим бытием: «Нигде в романе, – справедливо указывает Л. Г. Ионин26, – не идет речь о преднамеренных, целеустремленных попытках установления коммуникации с другой реальностью, но повсюду – лишь об обороне повседневности… Это относится даже к самому уверенному в существовании других реальностей герою – Мастеру»27. Реальность, замкнутая на самой себе, интерпретирующая сверхреальное то как душевную болезнь, то как результат деятельности тайных преступных сил, то как козни нечистой силы, ограждается от сверхреального, апеллируя к традиционным социальным институтам: медицине, милиции, научному сообществу. Этой логике готов подчиниться и сломленный преследованиями, загнанный и обессилевший Мастер – творец романа о Пилате, уничтоживший – предавший – свое творение, готовый признать себя сумасшедшим…

Чуть ли не единственный образ-символ в «Мастере и Маргарите» – грозовая туча, заслоняющая солнце над Москвой перед апокалипсической развязкой, когда библейский и космически-земной планы «Мастера и Маргариты», до того строго параллельные друг другу (на чем и основаны все аналогии между Ершалаимом и Москвой, Христом и Мастером, Мастером и Пилатом и т. д.), впрямь сходятся в единой точке Конца Света и… торжества Милосердия. На протяжении же почти всего романа «библейский» и «современный» миры у Булгакова никак впрямую не соприкасаются. Поэтика романтического двоемирия торжествует почти на всем пространстве булгаковского повествования независимо от числа повествовательных планов или разных «пространств» (у разных интерпретаторов их число разное, но почти всегда – четное), из коих складывается хронотоп романа. Двоемирие трансформируется в единую мифопоэтическую реальность лишь в последних главах «Мастера и Маргариты» (29–32).

Случайно или неслучайно эти главы были написаны после переиздания нового русского перевода «Дон Кихота» в издательстве Academia в 1934–1935 годах28, представившего русскому читателю относительно адекватный образ оригинала подвигшего Булгакова на инсценировку сервантесовского романа (1937–1938 годы). Но если пьеса была написана еще во вполне романтической традиции с акцентом на донкихотовском мифе, то опыт Сервантеса-романиста, как нам представляется, пригодился Булгакову для завершения своего принципиально незавершимого творения29.

Дон Кихот – персонаж Второй части романа Сервантеса, которая, как известно, построена на том, что многие ее герои читали Первую часть или слышали от ней, – романа о себе не читал. Но о нем наслышан и поэтому в беседе с Самсоном Карраско со знанием дела интересуется точностью изложения его истории в «Дон Кихоте» 1605 года.

Понтий Пилат – вполне реальный исторический персонаж (в этом качестве он и фигурировал в «романе о Дьяволе»). Но в финале «Мастера и Маргариты» именно он, а не Иешуа Га-Ноцри(!)30, приобретает статут «выдуманного» героя, а Иешуа – становится читателем романа о Пилате. Иешуа «прочитал сочинение Мастера» (350), одобрил его, но заметил, что в нем нет окончания. Нет разрешения судьбы подлинно романного героя (ведь слово «судьба» к самому Иешуа вовсе не приложимо, да и в герои романа он не годится…), могущественного властителя и слабого человека – Пилата. Окончание романа Мастера зависит от определения посмертной участи Пилата, обретающего по милосердному волеизъявлению Иешуа свободу: «Тут Воланд опять повернулся к Мастеру и сказал: – Ну что же, теперь ваш роман вы можете кончить одною фразой!» (370).

В свою очередь, завершение романа о Пилате определяет и судьбу Мастера, который так же, как и «сын короля-звездочета», получает свободу, то есть право ухода из жизни и обретения покоя. Определяется будущность и самого Булгакова: незаконченность романа, о чем пишут все биографы, магическим образом продлевала жизнь писателя. История становится «поэзией», «романом», литературой, а литература – жизнью, органической составляющей которой является смерть… А именно в процессе взаимопревращения превращения слова – в деяние, истории – в поэзию, литературы (текста) – в жизнь, уничтожения онтологических различий между героем, автором и читателем, под пером Сервантеса сложился новоевропейский роман. В этом смысле «Мастер и Маргарита» встраивается в линию развития жанра, начатую Сервантесом:

Но хотя «роман» Мастера в вечности, там, где «рукописи не горят», получает завершение, как запечатанный в бумажные тетради текст он не будет завершен никогда: дописать роман о Пилате Мастер завещает Ученику – Ивану Поныреву, который в силу своего ум ственного состояния не сможет этого сделать! Задача завершить – дописать! – «Мастера и Маргариту» как целое ложится на плечи самого Булгакова. Так появляется Эпилог, изоморфно воссоздающий весь предшествующий последним главам строй романа. Романтическое двоемирие восстанавливается в нем во всей своей четкости: в «московские» микросюжеты с «окончательным» псевдорациональным объяснением случившегося как «текст в тексте» (традиционнейший повествовательный прием) вставлен провидческий (наркотический) «сон» Ивана Понырева, представляющий новую версию посмертного существования Мастера. Таким образом, Эпилог предлагает очередное удвоение фабульной развязки романа (первая дихотомия касалась смерти Мастера и Маргариты, происходящей одновременно в двух измерениях бытия – магическом (преображенный визитерами из преисподней подвал Мастера) и – в «реальном» (особняк Маргариты и клиника Стравинского31).

В последних главах «Мастера и Маргарита» вполне обнаруживается то мировоззренческое кредо, на котором роман выстроен: это – не только манихейское представление о равноправии, равновесности сил Добра и Зла, Бога и Дьявола в порядке мироздания (судьба Пилата, Мастера и романа Мастера зависит от «просьбы» Иешуа, адресованной… Дьяволу), но и гностическое (хотя и во многом христианское) убеждение в исконной греховности, падшести посюстороннего мира. Как следствие – рождается представление о том, что Богу в этом мире – не место. Даже если Господь и захотел бы что-то в мире людей, на земле, в посюсторонности изменить, за кого-то вступиться, кому-то воздать по заслугам, то сделать это он может только… руками Сатаны. Дьявол – неизбежный посредник между Иешуа и «добрыми людьми».

В «перевернутом» мире «революционного карнавала» (К. Платт) Воланд у Булгакова исполняет обязанности восстановителя справедливости, осуществляя воздаяние и неся прощение. Хотя последнее он делает подчеркнуто не по своей, не по «доброй воле». «Доброй воли» у булгаковского Дьявола, конечно же, нет. Но и злой тоже: ее носители в романе Булгакова – те самые люди, которых Иешуа по-донкихотски считает «добрыми». Дьявол лишь осуществляет или «доводит до ума» ими задуманное. Отсюда – неизменно позитивное! – читательское восприятие не только образов Иешуа и Мастера, но и образа Воланда и его подручных. Равно как и возлюбленной Мастера – Маргариты, становящейся ради спасения любимого ведьмой.

Нет ничего сомнительного, противоречивого, двойственного в авторской оценке и в читательском восприятии большинства «отрицательных» персонажей романа. А ведь именно двойственность – наряду с игрой, метатекстуальностью и процессуальностью (все эти понятия не раз возникали на страницах этой книги при обращении к роману Сервантеса и романам «сервантесовского типа») – выдвигается современными интерпретаторами романа Булгакова на первый план