Не сомневаюсь, что главным воплотителем поливалентного образа змеи на памятнике в поэме является Евгений в сцене его «поединка» со Всадником. Подозреваю, что об этом думал и Пушкин.
Но нечто от змеи есть и в самом Всаднике. Заметим, что в концовке поэмы он назван Всадник Медный — с ассоциацией, ведущей к Коню Бледному Апокалипсиса, а в заголовке поэмы — стоит «Медный всадник». Кстати — почему «медный»? Ведь Петр в поэме сидит «на бронзовом коне». Видимо, Пушкина привлекали звуковые ассоциации, объединяющие Всадника в первом случае с образом Апокалипсиса во втором, возможно, с Медным Змием Моисея. Медный всадник один спокоен и недвижим, он хранит свой город — о чем существовала легенда уже во времена Пушкина. Он один возвышается среди всеобщего смятения, как незыблемый гарант того, что все же многие спасутся и жизнь города — продолжится. А Медный Змий, этот странный идол, воздвигнутый Моисеем вопреки заповеди «не сотвори себе кумира», возвышавшийся над гибнущим народом как гарант того, что спасется тот, кто посмотрит на него (в реальности — поклонится ему)? Страшный образ спасения, не тайный ли образ Яхве?
Была ли у Пушкина и эта ассоциация хотя бы в подсознании — Бог весть. У меня — возникла.
И еще одна — на мою ответственность. Петр — Отец Отечества, титул этот был ему официально присвоен. А Евгений — один из его сыновей, представитель всех сыновей, и родовитых, и бедных, — в одном лице. И в поэме происходит скрытая попытка сыноубийства, причем убийца — Судьба, государство, Петр. Евгений хочет только одного — мирной тихой жизни с любимой Парашей. Но ведь того же хотел и убиенный Алексей — тихой частной жизни со своей любовницей. И Петра, и Петербург прокляла мать Алексея. И оба погибли. Я бы не посмел ввести в текст эту ассоциацию, если бы в черновике «Езерского» предок героя, тайный предок и нашего Евгения, не был бы четвертован Петром «за связь с царевичем». Было и это в безмерной области подсознания и сверхсознания гения.
Евгений произносит свое «Ужо тебе!..», «злобно задрожав». Это важная и печальная точка повествования. Евгений, который весь — любовь, и вдруг — злобно… Еще один круг замыкается — город строился «назло надменному соседу» Петром, теперь жертва Петра и города злобно грозит им неопределенным возмездием в будущем. Можно сказать, что Евгений заразился злобой у «враждебной власти» насмешливого неба, у беспощадно неколебимого Петра, вступив с ними в противоборство «как обуянный силой черной». Раз противоборство, раз возмездие — то по законам судьбы необходим допинг злобы. И пророчество Евгения на государственном уровне — сбылось. Давящий и давимый, власть, интеллигенция и народ не пощадили друг друга. Змея смертельно ужалила змееборца, на что он сам дал ей право жестоким змееборством.
Так что злобный порыв Евгения — провиденциален и в российской истории уже воплощен достаточно. Сыноубийство переросло в отцеубийство и пошло с ним рука об руку.
Но в самом Евгении момент злобы был лишь мгновенной вспышкой — как у Пушкина в «Домике в Коломне».
Потрясенный и напуганный тяжело-звонким скаканьем Всадника Медного, гневом сил судьбы всех уровней и гневом покровителя города, Евгений внешне смиряется и, проходя случайно по площади, опускает глаза, снимает картуз и проходит сторонкой — то, что судьбе, государству, императору, любой власти и надо. Но одновременно
К сердцу своему
Он прижимал поспешно руку,
Как бы его смиряя муку…
Вот оно! Мука-то сердца осталась. Даже апокалиптическое видение, от коего любой бы умер, не сделало его идиотом, не раздавило его любящего сердца. Все та же любовь жила в нем с той же силой, и только ею он и жил, жил чистой жизнью любящей души. Не то что злобы — она была мгновенна, и заразился он ею от истукана, — но и попытки протеста больше не возникало. И все же он победил, как только можно победить в этой жизни в борьбе с судьбой, — победил победой без чьего-либо поражения.
Перечтите последний отрывок поэмы. На пустынном маленьком острове на взморье, у порога занесенного туда наводнением «домишки ветхого», весною
Нашли безумца моего,
И тут же хладный труп его
Похоронили ради Бога.
Восстановим из этих гениально скупых слов, что же произошло. Итак, наш безумец не переставал приходить на взморье, откуда исчез домик его возлюбленной. И как, каким ясновидением, он высмотрел этот домик на одном из дальних, посещаемых только рыбаками островов[11] взморья? Неважно, тот ли это был домик, для него — тот, да, наверно, и вправду — тот, такое любящее ясновидящее сердце не ошиблось бы. И, дождавшись зимы, по льду (какой бы лодочник стал везти неизвестно куда оборванного сумасшедшего) он добрался до островка. Весной, когда вскрылся залив, его нашли там. Пушкин, как обычно, точен.
Итак, Евгений таки обрел свой мечтанный дом, дом своей любви, и лег у порога, как бы охраняя его. Он любил до конца и вопреки всему остался верен своей сути, нашел свой дом на земле, дом на самой окраине жизни, почти вне ее — и умер в своем доме. Можно ли требовать большего?
Последнее слово поэмы «Бога»; последнее словосочетание — «ради Бога». В первой фразе поэмы единственный названный персонаж — это «он» (курсивом), Петр, позднее срастающийся с судьбой и видящийся ее властелином. В последней фразе два персонажа — безумец и Бог. Ради какого Бога, ради какой ипостаси Бога похоронили нашего безумца? Несомненно, ради Христа, ипостаси милосердия и любви. Вспомним, что апогей своей муки Евгений пережил «под знаком креста», невольно сотворенного им из рук.
Все ненавязчиво, все неслучайно, все глубоко и… легко. Пушкин.
Если брать соотношение и противостояние двух основных героев поэмы на высшем, наиболее всеохватном уровне, то в образном строе ее мне видится предвосхищение того мирочувствия, которое формульно выразил Ф. М. Достоевский: «…Если б кто мне доказал, что Христос вне истины, и действительно было бы, что истина вне Христа, то мне лучше хотелось бы оставаться со Христом, нежели с истиной»[12].
То, что это речение есть «исповедание веры» Достоевского, убедительно обосновал современный российский мыслитель Г. С. Померанц. Однако те трактовки, которые Г. С. Померанц прилагает к этому трижды повторенному «кредо» Достоевского, как мне представляется, недостаточно выявляют самые тайные, самые глубокие, самые безнадежные и самые обнадеживающие пласты смысла этой словесной формулы.
Я ни на мгновение не забываю, что великий поэт в своей поэме не был занят сознательным «разрешением» каких-либо историософских или философских проблем, что он, как всемирное «эхо», создал мощный и обобщенный образный контекст, в котором в скрытом виде существует целая иерархия проблем, что допускает почти любые уровни толкования поэмы; как бы предполагается, что образное напряжение поэмы будет бесконечно пульсировать в ее читателях, то приближаясь к разрешению, то вновь усиливаясь — как сама жизнь, как пульсирующая вселенная. Однако я стараюсь не отдаваться свободному потоку своих ассоциаций — в чем, впрочем, не было бы беды. Я рассматриваю образный строй поэмы в контексте величайшего произведения Пушкина — мифа его жизни, запечатленного в его произведениях и оставленного нам. Я выявляю в поэме те уровни, те коллизии, которые присущи глубоким пластам этого мифа. Но также я прослеживаю в поэме те основные силовые линии, которые проходят через великую мифологию русской культуры, начиная от Петра — и до наших дней. И еще шире — я включаю миф поэмы в мифологию российской национально-государственной истории, отчасти — в мифологию Скифии, Эллинского Средиземноморья и Европы.
Поэма выросла из взаимодействия разных тем и замыслов поэта, в ней отобразились многие мифы, преломленные творчеством Пушкина. Напомню некоторые из них.
1. Тема российской судьбы, судьбы государства и личности в России. Глубокие истоки этой темы ведут к «человеку судьбы», князю-воеводе Олегу (подчиненному мировой судьбе лично, но являющемуся в качестве государя исполнителем воли судьбы в отношении России), к Олегу, из коего вырастают и личность-государство Петр, и личность-любовь Евгений. Все это осталось «за кадром», равно как и тема противостояния Петра и предка Евгения, отобразившись лишь в исходном уподоблении Петра языческому божеству и в намеке на родословную Евгения; однако эта «тайная линия» многое определила в поэме, являясь той подводной частью айсберга, которая определяет устойчивость и силу его надводной части — тему судьбы, государства и личности в современной Пушкину и будущей России.
2. Оппозиция Россия — Польша, являющаяся составной частью русского европейского мифа. Наиболее прозрачно эта тема отразилась во Вступлении, где Пушкин последовательно «возлюбил» все, что отталкивало в Петербурге и в России Мицкевича (и, заметим, отчасти и самого Пушкина). Что в этой полемике является искренним выявлением до того не выраженной пушкинской любви к Петербургу, а что связано с необходимостью всячески обособиться от Мицкевича, дабы не быть обвиненным в авторстве приведенного последним высказывания «русского гения» о Петре, — вопрос спорный.
Так или иначе, антипольские (искренние и вынужденные) настроения Пушкина во многом породили формулу любви к Петербургу («Люблю тебя, Петра творенье» — с дальнейшим раскрытием аспектов любви), которая через школьные программы таки вошла в сознание россиян. Правда, современников Пушкина и следующее за ними поколение эта формула не очаровала, и Достоевский, цитируя ее, признавался еще в нелюбви к городу, который он, вслед за Пушкиным, заселял душами и мифами. Для меня, воспринявшего в детстве пушкинскую формулу положительно, а ныне любящего ее, но знающего ей цену, осталось в ней незыблемым одно пронзительное место, которое не является ответом Мицкевичу и до которого Пушкина вознесла захватившая его волна чистой поэзии: