От Пушкина до Цветаевой. Статьи и эссе о русской литературе — страница 23 из 67

И — главное: с 29 марта по 6 апреля Блок, приехавший в связи с предполагавшейся постановкой во МХАТе пьесы «Роза и Крест», находится в Москве. Он проводит восемь бесед с актерами МХАТа, читает пьесу и специально составленную для постановки «Объяснительную записку» к пьесе. Тесные связи Цветаевой с миром московских актеров позволяют считать, что она не могла не слышать об этих беседах. 5 апреля Блок заезжает к Вячеславу Иванову, куда были вхожи Осип Мандельштам и Марина Цветаева. 10 апреля три московские газеты («Русское слово», «Биржевые ведомости», «Утро России») печатают стихи Блока, среди которых «Коршун» и «Дикий ветер».

И наконец, в апреле 1916 года выходит первый том нового издания стихов Блока, в апреле же появляется сборник «Театр», в составе которого напечатана и драма «Роза и Крест».

Разобраться в том, какие из этих (или иных) событий сыграли роль последнего толчка в обращении Цветаевой к Блоку, пока невозможно. Выделим, пожалуй, линию Ахматовой, впечатления, которые произвел Блок своим приездом на близкий к Цветаевой круг москвичей, и постановку и издание драмы «Роза и Крест». Но не забудем, что даже эти значительные внешние события могли быть лишь последним толчком, а истинные пути, ведущие к Блоку, лежали внутри ее самой; только внутренний рост и сбывания могли поставить ее лицом к лицу с самым большим поэтом и самой трагической личностью России. Посему попытаемся проследить те изгибы душевного состояния, которые подвели Цветаеву к Блоку и которые лучше всего отражены в ее поэзии, дневниковой по характеру, о чем сама Цветаева писала неоднократно.

Среди буйного «всеприсутствия всего» в душевно-духовной жизни молодой Цветаевой для понимания генезиса «Стихов к Блоку» особенно важен двуединый аспект: Цветаева перед лицом Бога и смерти. Эти темы сопряженно проходят через все изгибы цветаевского пути. Очерк меняющегося отношения Цветаевой к проблеме смерти и небытия в соотношении с темой Бога был дан в предшествующей главе. Исследованию образной системы Бога и его эманаций, диалога с Ним, будет посвящена следующая глава[17]. Здесь же воссоздадим те соотношения этих понятий в поэзии Цветаевой, с которыми она пришла к 1916 году, когда, видимо, и услышала вольную передачу слов Блока: писать надо, как будто на тебя смотрит Бог.

В «Нездешнем вечере», воспроизводя диалог с Кузминым, Цветаева устами своего молодого двойника провозглашает: «…всякие стихи — ради последней строки». Подобные утверждения имеются и в ранней прозе Цветаевой, и в записях об Ахматовой 1940 года. Не принимая их слишком буквально, возьмем, однако, за правило обращать особое внимание на концовки ее стихов (последние двустишия или неразрывные по смыслу последние строфы). И действительно, концовки именно тех стихов, которые были написаны в конце 1915 года, помещены Цветаевой в петербургских «Северных записках», упомянуты Кузминым в разговоре с Цветаевой и прочтены ею на вечере, — емки и показательны. Это — написанное в день рождения (26 сентября 1915) «Заповедей не блюла, не ходила к причастью…» с концовкой: «Богу на Страшном суде вместе ответим, Земля!» Далее «Я знаю правду! Все прежние правды — прочь!..» с концовкой: «И под землею скоро уснем мы все, / Кто на земле не давали уснуть друг другу» — и «Полнолунье и мех медвежий…», кончающееся: «Начинает мне Господь — сниться, / Отоснились — Вы».

Из этих и других стихов того же времени явствует, что состояние ужаса перед смертью, сомнения в существовании Бога и невозможности молиться несколько изменяются к концу 1915 года. Возникает тема обращенности к Богу, однако ощущение своей отчужденности от Него, связанности со страстной «землей», невозможность молиться и ужас перед конечностью бытия, который есть доминирующая «правда», — остаются.

После петербургской поездки эти темы ослабевают, хотя и не исчезают. Петербургские впечатления резко усиливают процесс кристаллизации личности и поэзии Цветаевой. Соприкосновение в Петербурге (прямо или косвенно) с рядом больших петербургских поэтов, а также с «деревенским» С. Есениным, чье чтение «Марфы Посадницы» поразило ее, вызывает заметные изменения в языке и образном строе стихов Цветаевой. Она берет на вооружение фольклор в том его виде, в котором он бытовал в Москве и на Владимирщине, и широко вводит в стихи элементы простонародного, московско-полудеревенского говора. Наряду с прозрачной стилизацией имеются и бесспорные удачи на этом пути, а рядом с этим — написанные в «высокоромантическом ключе» шедевры («Никто ничего не отнял!..» и др.). В конце марта в стихах, написанных в «народной» традиции, начинает выявляться «московская тема». После Петербурга Цветаева более напряженно осознала прелесть того места на земле, где она родилась и жила. Стихи февраля — марта при всем их многообразии отличаются «буйством чувств» и приподнятой, своеобразной мрачно-мажорной тональностью. Даже мрачные пророчества в адрес О. Мандельштама по-своему исполнены жизненной силой и присутствием будущего.

В самом конце марта (и в самом начале «московских» стихов) в поэзии Цветаевой возникает столь редкая для нее тема молитвы. Однако молится она не за себя и не Господу, а за свою дочь — Богородице, в день Благовещения, который был для Цветаевой личным праздником, связанным с сильно развитым у нее архетипом «божественного дитяти», «Сына». И в этой же молитве: «К изголовью ей / Отлетевшего от меня / Приставь — Ангела» (24–25 марта 1916), повторенные через несколько дней в стихах о Марине Мнишек, явно соотносимой с собой: «Отошел от ее от плечика / Ангел» (29–30 марта 1916).

С 31 марта начинается целый ряд стихов, пронизанных одной и той же тональностью, стихов, которые подведут нас вплотную к первому стихотворению о Блоке и помогут уяснить нечто в его образном строе. Начало этих стихов обычно мажорное, но в концовке (реже — в середине) возникает одна и та же навязчивая тема (31 марта: «Облака — вокруг…» с концовкой: «Мне же вольный сон, колокольный звон, / Зори ранние — / На Ваганькове» (Ваганьковское кладбище); 1 апреля: «Говорила мне бабка лютая…», в середине: «Не поите попа соборного, / Вы кладите меня под яблоней, / Без моления, да без ладана», в последней строфе: «Как ударит соборный колокол — / Сволокут меня черти волоком»).

Навязчивая тема смерти как некий рефрен звучит в апрельских стихах. Эта смерть — внецерковна, она без церкви, без моления, без ладана, без свечи — только с колокольным звоном, столь любимым Цветаевой. В дорогу к последнему прибежищу — «поволокут», «сволокут». Место это — сначала мыслится на кладбище, а позднее на воле, в соотнесенности с образом пути и древа — «промеж четырех дорог», «под дикой яблоней», «под яблоней». Сама смерть видится как «сон», «вольный сон», «вечный сон», успокоение. Героиня не хочет «вечной памяти <…> на родной земле» и не видит ничего за пределами «вольного сна».

Особое место среди этих стихов занимает последнее, как бы подытоживающее тему и одновременно непосредственно предшествующее первому стихотворению к Блоку.

Стихотворение «Настанет день — печальный, говорят!..» посвящено описанию и осмыслению своей смерти. Жизнь, завершаемая смертью, — «себялюбивый, одинокий сон», трагизм смерти — сомнителен («день — печальный, говорят!»), смерть несет с собой преображение («лик», «благообразия прекрасный плат») и даже отождествляется с Пасхой, то есть с воскресением. Однако взгляд автора не проникает дальше благообразия смертного часа, то есть того, что можно наблюдать живым. Воскресение — лишь воскресение в благообразие и успокоение смерти. Смерть эта — одинока, как и жизнь героини («Остужены чужими пятаками — / Мои глаза, подвижные как пламя»), и за нею не мыслится ничего («И ничего не надобно отныне / Новопреставленной болярыне Марине»); в разночтении первой публикации имеем: «Прости, Господь, погибшей от гордыни / Новопреставленной…», говорящее всё о той же невозможности «молиться и покоряться», о которой она писала в 1914 году, и о «гордости глупости», той гордости перед Богом «по молодой глупости» в Москве 1916 года, о которой она вспоминает в 1931 году («История одного посвящения»).

Зная, сколь притягательной и острой была для Марины Цветаевой тема смерти, нет оснований сомневаться в серьезности и искренности звучания ее и в приведенных стихах. Да не смутит читателя известная стилизованность этих стихов под московский народный говор и фольклор. Сама Цветаева писала о московских стихах: «Но писала это не „москвичка“, а бессмертный дух, который дышит, где хочет, рождаясь в Москве или Петербурге — дышит где хочет» (письмо Ю. Иваску от 25 января 1937). И если весь народ-ный и московский антураж — это дань поискам формы, достойной того редчайшего и благороднейшего расплавленного металла, который клокотал в Цветаевой, то тема смерти — это вопрошающий сам себя и мир голос «бессмертного духа», прорывающийся через любые временные формы и плащи.

Через четыре дня после «Настанет день — печальный, говорят!..» Цветаева создает первые стихи, посвященные Блоку, — «Имя твое — птица в руке…» (15 апреля). Стихи эти написаны «взахлеб», не все «подобия» к имени Блока равноценны — среди них есть и более внешние, и наполненные глубоким смыслом, сгруппированы они несколько хаотично, однако и в этом, полном непосредственного первого впечатления, стихотворении сквозь хаос просвечивает строй и от строфы к строфе развивается образная система ассоциаций.

Уже первая строка первой строфы («Имя твое — птица в руке») дает состояние нежности и трепетности, ставит на порог чуда. Далее поэт многократно и любовно перекатывает во рту «короткое звонкое имя» (А. Ахматова), трогает его языком и губами, всматривается в его графику. Само звучание имени, помноженное на все, что поэт знает о личности Блока, порождает ощущение чистого холодка и звона во рту («льдинка на языке», «серебряный бубенец во рту»). Здесь же возникают первые «подобия» на грани физического «я» поэта и внешнего мира («мячик, пойманный на лету»).

Во второй строфе поэт как бы отпускает имя Блока «в мир», подбирая к нему ассоциации: отбрасывает имя от себя («Камень, кинутый в тихий пруд / Всхлипнет так…»), вслушивается в его звучание («В легком щелканье ночных копыт») и снова возвращает его на грань физического «я» и внешнего мира: «…в висок / Звонко щелкающий курок». Любимое имя, процокав копытами по ночной земле, вернулось к поэту, обернувшись мажорным звуком самоубийственного курка.