Особенно отчетливые изменения всего мирочувствия и образного строя стихов видны в стихотворении «Над синевою подмосковных рощ…», написанном сразу после «Стихов к Блоку» (Троицын день, 29 мая 1916). Если в стихах начала апреля (и ранее) настойчиво присутствовали темы известной оппозиции Богу и богооставленности, невозможности молитвы, единственности одинокого «я», одинокого пути к могиле, одинокого погребения под деревом или на раздорожье, то в этом стихе запечатлен увиденный в Троицу образ дороги, ведущей «смиренных странников, во тьме поющих Бога»; осознано то, что страсти и словесность — не высшее назначение человека; отчетливо желание тронуться в путь по той же дороге, приняв (необычный для Цветаевой мотив) «крест серебряный на грудь» как знак обращенности к Богу.
Итак, 9 мая 1916 года Цветаева воплотила в стихи свое видение смерти Блока. Несовместимость «ангела» («призрака») с «человеком» («рыцарем»), разрушающая хрупкое единство «певца», увидена как уже свершившаяся «смерть-воскресенье».
Трудно не сопоставить следующие факты. Ровно через месяц, 9 июня 1916 года, в Блоке навсегда умирает лирический поэт. В этот день он дописывает последние стихотворения, позднее вошедшие в третий том, и на этом иссякает непрерывный поток лирики, наступает смерть лирического поэта. Завершается многолетний период, когда рядом и одновременно с «трилогией вочеловечения» шла другая трилогия, которую можно назвать «трилогией душевного опустошения и одичания». Эта вторая трилогия вступила в завершающий период с конца 1915 года, когда было написано стихотворение «Говорит СМЕРТЬ:». Незадолго до 9 июня Блок записывает: «Да поможет мне Бог перейти пустыню» (3 июня), а несколько позднее, 28 июня, подводит в записной книжке итоги своего творческого пути: «Лучшими остаются „Стихи о Прекрасной Даме“. Время не должно тронуть их…», «Лучшая статья — о символизме». То есть отмечает произведения, выражающие тот пласт его сознания, который Цветаева и обозначила словами «ангел», «призрак», отчасти — «божий праведник».
И одновременно со смертью в Блоке лирического поэта происходит чудо возрождения. По-особому сбывается его стих «мертвому дано рождать / Бушующее жизнью слово!»: глубоко опустошенный Блок самим фактом своего запечатленного в стихах трагического бытия помог духовному возрождению его младшей современницы, помог ей глубоко и просветленно взглянуть на бытие и по эту, и по ту сторону смерти. Он остывал, а она согревалась и разгоралась в его лучах, он шел к смерти — и давал ей жизнь. Угасание лирического поэта в Блоке с конца 1915 года совпадает хронологически и сопряжено внутренне с окончательным становлением поэта в Марине Цветаевой, с выпрастыванием из пелен ее «юношеского периода», с началом ее «пути», означенного сборником «Версты».
В июне — июле 1916 года тема Александра Блока скрыто присутствует в жизни и творчестве Цветаевой. Строфа «Слышу страстные голоса — / И один, что молчит упорно. / Вижу красные паруса — / И один — между ними — черный» («Стихи к Ахматовой», 26 июня 1916), написанная после прочтения сборника «Четки» и поэмы «У самого моря» А. Ахматовой, явно порождена широко распространенным и известным Цветаевой мифом о ее безответной влюбленности в А. Блока. В июне и июле выходят второй и третий тома собрания стихов Блока, а в поздней прозе Цветаевой имеются свидетельства о том, что 1916 год проходил у нее под знаком личности и поэзии Блока.
Не выявляемое в слове, но продолжающееся тайно «развитие отношений» с Блоком приводит к тому, что Цветаева частично нарушает свое заклятие «и по имени не окликну…» — и окликает Блока, по инициалам: она отправляет в петербургский журнал «Северные записки» цикл «Стихи о Москве», куда включает пятое стихотворение к Блоку «У меня в Москве — купола горят!..», предваренное инициалами «А. Б.». Поскольку в этот цикл включены стихи, написанные 8 июля, и не включены стихи «Красною кистью…», написанные 16 августа, позднее всегда включавшиеся в этот цикл и образно неразрывно связанные со стихами 8 июля, заключаем, что отправка цикла стихов с посвящением одного из них Блоку произошла между 8 июля и 16 августа 1916 года. Неслучаен выбор стихотворения, завершающегося образом роковой «невстречи»: «доколь / Не догонит заря — зари». Учитывая семантику образа зари в поэзии Цветаевой, и особенно двух непосредственно соединяющихся зорь (сплошной зари), можно утверждать, что в концовке речь идет о смутной надежде на встречу за пределами земной жизни, там, где заря догоняет зарю. Видимо, уже в июле 1916 года Цветаева начинает сожалеть о том, что она «легкомысленно» наколдовала: «И руками не потянусь».
Между 3 и 8 июля Цветаева вернулась из Александрова в Москву. Возвращение в любимый и заново открытый в 1916 году город совпадает с внутренним «возвращением к себе» после двухмесячных странствий по стихам и душам двух великих современников. 8 июля датированы два стихотворения: «Москва! — Какой огромный…» и «Семь холмов — как семь колоколов!..», последнее из коих — знаменательная попытка впервые в жизни осмыслить обстоятельства своего рождения и раннего детства. В первом стихотворении Москва встает как «огромный / Странноприимный дом!», где для всех найдется исцеление у московских чудотворных икон, и завершается оно — благостно:
И льется аллилуйя
На смуглые поля.
Я в грудь тебя целую,
Московская земля!
Во втором собственное рождение дается на фоне все той же колокольной и златоглавой Москвы: «В колокольный я, во червонный день / Иоанна родилась Богослова», но в конце возникают языческие мотивы — любовь к «вою в печке», к «знахарке», и последняя строфа отнюдь не примиряет эту исконно присущую Цветаевой цельную двойственность:
Провожай же меня весь московский сброд,
Юродивый, воровской, хлыстовский!
Поп, крепче позаткни мне рот
Колокольной землей московскою!
Это «затыкание рта» самой себе убеждает в том, что рот этот хочет сказать что-то покрепче, чем любовь к огню, к знахарке, к вору, но вновь открытый мир духовных сущностей, соотнесенный со знакомой сызмала православной «колокольной» религиозностью, не позволяет сказать все, чем наполнена грудь.
А о чем готов крикнуть рот — можно догадаться: это проклятие раннего детства, в котором Цветаева решилась (не без колебаний — см. письмо к В. Буниной от 28 апреля 1934) признаться лишь «жизнь спустя», в 1934 году. «С Чертом у меня была своя, прямая, отрожденная связь, прямой провод. Одним из первых тайных ужасов и ужасных тайн моего детства (младенчества) было: „Бог — Черт!“ Бог — с безмолвным молниеносным неизменным добавлением — Черт. <…> Это была — я, во мне, чей-то дар мне — в колыбель. „Бог — Черт, Бог — Черт, Бог — Черт“ <…> Между Богом и Чертом не было ни малейшей щели — чтобы ввести волю, <…> чтобы успеть ввести, как палец, сознание и этим предотвратить эту ужасную сращенность» (эссе «Черт»). Это то, что в 1932 году в статье «Искусство при свете совести» осознается как обреченность поэта воплощать в слове равно и Божеское и стихийное, за что он будет осужден на страшном суде совести, но оправдан на страшном суде слова. Вот это-то стихийное, демоническое, не противостоящее божескому, очищенному, а с ним неразрывно сращенное в душе и слове и рвалось по-прежнему из ее груди и рта. Но если прежде (а зачастую и позднее) она давала этому волю, то сейчас, в середине 1916 года, года вновь обретенного Бога, Блоком доказавшего ей свое бытие и щедрость, она впервые еще неотчетливо выразила смутное сомнение в равноценности всего, что бушует в ней. И пусть колокольная земля, которой затыкают рот, не позволит и после смерти выкрикнуть недолжное, несовместимое с божескими колоколами.
И после этих стихов в течение следующего месяца идут стихи, многие из которых Цветаева впоследствии включила в цикл «Бессонница». Кроме этого, имелись и другие, хотя и не включенные в цикл, но также связанные с темами ночи и ночного бдения. В течение месяца длится ночное «выхаживание» чего-то в себе, «выхаживание»-вчувствование, «выхаживание»-обдумывание. Ряд реалий ночной Москвы и ее окраин, запечатленных в стихах, убеждают, что стихи порождены одинокими многоночными пешеходными прогулками. Стихи эти — как и предыдущие — не шедевры, но для понимания того, что сначала брезжило, потом перестало и наконец взорвалось в Цветаевой к середине августа, — они важны.
Поначалу в них преобладает тихость и всматривание. («Я видела бессонницу леса и сон полей» — 20 июля). Но образы ширятся и растут: «Я в грудь тебя целую, / Московская земля!» (8 июля) узнается в: «Сегодня ночью я целую в грудь / Всю круглую воюющую землю!» (1 августа). К концу бессонного месяца образы становятся напряженнее:
Так у сосенки у красной
Каплет жаркая смола.
Так в ночи´ моей прекрасной
Ходит по́ сердцу пила (8 августа),
и весь ночной цикл завершается мощным гимном ночи:
Черная как зрачок, как зрачок сосущая
Свет — люблю тебя, зоркая ночь.
Голосу дай мне воспеть тебя, о праматерь
Песен, в чьей длани узда четырех ветров.
Клича тебя, славословя тебя, я только
Раковина, где еще не умолк океан[22].
Ночь! Я уже нагляделась в зрачки человека!
Испепели меня, черное солнце — ночь! (9 августа)
«Ночь… черное солнце» — образ, относящийся к числу глубоких, архетипических и мифологических прозрений Цветаевой. Это черное ночное небо, вобравшее в себя весь свет (она доходилась до темных августовских ночей: 9 августа — это 22 августа по новому стилю), — образ уже космического порядка. И эта ночь, превышающая свет, поглощенный ею, как зрачком, эта ночь-зрак, ночь — черное солнце — и есть «праматерь песен», ночь, в которой самозабвенно готова раствориться Цветаева. И там, в лоне испепеляющей «матери песен», уже никто, никакой поп не «заткнет рот» ничем, даже любимой московской землей. Насколько этот впервые вставший образ смерти мощнее, архаичнее и желаннее для Цветаевой, чем обычный для ее поэзии образ погребения в земле, возникший в стихах за месяц до того, 8 июля.