От Пушкина до Цветаевой. Статьи и эссе о русской литературе — страница 32 из 67

* * *

Касаясь вопроса о влияниях на творчество Цветаевой (личных, литературных или общественных), необходимо исходить из того, что поэтическая и личная природа ее необычайно самобытна, и она «принимала на себя» прежде всего те импульсы, которые способствовали выявлению ее собственных врожденных интуиций. «Я всё знала отродясь» — это утверждение Цветаева будет повторять в разных вариациях много раз в прозе и письмах. Основной двигательной силой ее творчества служили прежде всего эти жаждавшие воплощения мощные глубинные интуиции, для выражения которых она далеко не сразу нашла достойный их поэтический язык. Жизненные же обстоятельства и в первую оче-редь соприкосновения с другими личностями (в том числе через литературу) играли скорее роль «поводов», обострявших ту или иную сторону ее мирочувствия и приводивших к кристаллизации образов, тем, сюжетов. В зрелой поэзии Цветаевой так называемая лирическая героиня и авторское «я» сближены максимально, часто до полного тождества. Поэзия Цветаевой в целом — это беспощадно откровенное «сказывание души» во всех ее пластах.

В мирочувствии Цветаевой явно доминирует трагедийное начало. Тема добровольной смерти как максималистского акта протеста против всех ложностей и ограничений жизни зазвучала уже в первом стихотворном ее сборнике «Вечерний альбом». Тема эта столь настойчиво проходит в поэзии, прозе и письмах через все периоды жизни Цветаевой, столь мощно выражена в сюжетах, образах и формулах ее поэзии, что не остается сомнений: здесь мы соприкасаемся с одной из органических черт личности, окрасивших все творчество и событийную драму жизни поэта. Преодолевая в собственной жизни «тягу к уходу» за счет иных ресурсов души и окружающего мира, Цветаева, во многом благодаря этой особенности, крайне остро ощущала трагическое в жизни других, и одновременно голос ее обретал особую мощь и раскованность, когда она обращалась к уже ушедшим (Рильке, Волошин, Белый).

Трагедийность мировосприятия сочеталась у Цветаевой с неизбывной, щедро изливавшейся на окружающих жизненной силой, отзывчивостью на всяческие «зовы жизни». Особым очарованием обладали для Цветаевой «высокие души» — личности, в которых она провидела и любила их сокровенную сущность. «Любить — видеть человека таким, каким его задумал Бог и не осуществили родители», — сказано в ее дневниковых записях. Особенно же привлекала Цветаеву эта странная «человеческая особь» — поэт, соприродная ей и непонятная большинству. Ее отношение к Пушкину, Гёте, Гейне не укладывается в рамки обычного отношения к литературным авторитетам; это всегда отношение остро личное — лучше всего оно продемонстрировано в «Моем Пушкине». Это сохраняло, разумеется, всю свою силу и по отношению к поэтам-современникам.

Из сказанного ясно, каким чудом для Цветаевой должна была стать (и стала) ее «встреча» с Блоком. Знакомая с именем поэта с ранней юности, она к весне 1916 года доросла наконец до того, чтобы услышать его, по ее выражению, «ушами души».

При почти полном отсутствии литературного влияния Блока на Цветаеву, сходство их по целому ряду выраженных в творчестве черт личности — несомненно. Доминирование трагедийного восприятия жизни в сочетании с очарованностью ею и душевный максимализм, мучительно реагирующий на любые компромиссы. Повышенная восприимчивость к тому, что Блок называл то «музыкой сфер», то «гулом стихий», то «гулом времени», и упорные попытки перевести это на язык поэзии. И для Блока, и для Цветаевой поэтическое творчество не было «занятием литературой»: «Литератором я так никогда и не сделалась», — писала Цветаева («Герой труда»). Поэзия для них лишь лучший из возможных способов выражения того огромного, что — то смутно, то ясно — поэт слышит внутри себя и вовне. Творчество — это «отвод души», условие существования, и когда оно прекращается, быстро угасает и жизнь. Отсюда — осознанно дневниковый, «исповеднический» характер их поэзии. «…Великие произведения искусства выбираются историей из числа произведений „исповеднического“ характера. Только то, что было исповедью писателя, только то создание, в котором он сжег себя дотла, — для того ли, чтобы родиться для новых созданий, или для того, чтобы умереть, — только оно может стать великим», — писал Блок [Блок, т. 5: 278]. «Бесстрашная искренность», поражавшая современников в Блоке, в не меньшей степени присуща и Цветаевой. Для обоих поэзия была в первую очередь делом высокого служения, исполнения миссии общечеловеческого и «вселенского» характера.

Цветаева, как и Блок, обладала романтико-символистским складом личности. Только Блок при этом и формировался в эпоху русского символизма, Цветаева же, созревая как поэт в период нарастания антисимволистских тенденций, сохранила внутреннюю верность этому складу на протяжении почти всей жизни, находя опору в творчестве «соприродных» поэтов других поколений и эпох. И в этом смысле, не по принадлежности к известному литературному направлению, а по типу врожденного мирочувствия, и Блок, и Цветаева куда более «символисты», чем, например, признанный глава русского символизма Брюсов, истинный литератор, чутко уловивший требования времени и мастерски воплотивший их в своем творчестве.

* * *

По воспоминаниям Цветаевой, имя Блока было известно ей еще в отрочестве (до 1909 года). Первым бесспорным свидетельством внутренней обращенности к Блоку является (как принято считать) стихотворение, написанное 15 апреля 1916 года. Отметим, однако, приведенное выше свидетельство самой Цветаевой в письме к Б. Л. Пастернаку (от 14 февраля 1923) о том, что она «сама — 20-ти лет — легкомысленно наколдовала: „И руками не потянусь“» и что «семь лет спустя» она стояла в толпе рядом с Блоком, которому «накануне его отъезда» передала стихи через дочь Алю. В толпе у Политехнического музея Цветаева оказалась рядом с Блоком 26 апреля 1920 года (по ст. ст.), в день, когда она впервые видела и слышала Блока, а стихи через Алю передала 1 мая [Эфрон 1979: 60–63]. Таким образом, в письме содержится двукратное указание на то, что обращенная к Блоку строка «и руками не потянусь» была написана Цветаевой в возрасте 20 лет и за семь лет до весны 1920 года, то есть весной (или шире, зимой — летом) 1913 года, когда ей действительно было 20 лет[31]. Маловероятно, чтобы Цветаева могла ошибиться в определении столь важной для себя даты в письме к столь духовно близкому человеку. Много позднее, в 1937 году, вспоминая первую свою встречу с морем в 1902 году, она без ошибки соотнесла ее с первой «встречей» с Блоком: «Море. Гляжу во все глаза. (Так я, восемнадцать лет спустя, во все глаза впервые глядела на Блока)» («Мой Пушкин»).

Однако истинное «открытие» Блока происходит лишь в 1916 году, являющемся важным рубежом в душевно-духовном росте и в творчестве Цветаевой.

В эссе «Нездешний вечер» (1936) Цветаева описывает литературный вечер в Петрограде в январе 1916 года; описание это не претендует на абсолютную фактическую точность, но нет оснований сомневаться, что свои чувства по отношению к упомянутым в эссе персонажам Цветаева воспроизвела в основном верно.

Эссе начинается фразой: «Над Петербургом стояла вьюга». В тексте его названы присутствовавшие на вечере Есенин, Мандельштам и Кузмин, дважды упомянут отсутствовавший Гумилев и многократно — отсутствовавшая Ахматова. Блок не назван ни разу, причем особенно навязчивым становится его отсутствие в следующем отрывке:

Читают Лёня, Иванов, Оцуп, Ивнев, кажется — Городецкий. Многих — забыла. Но знаю, что читал весь Петербург, кроме Ахматовой, которая была в Крыму, и Гумилева — на войне.

Читал весь Петербург и одна Москва.

…А вьюга за огромными окнами недвижно бушует.

Блок в это время находился в Петербурге, и это прекрасно знали присутствовавшие на вечере. Намеренным и странным выглядит отсутствие упоминания о крупнейшем петербургском поэте в самом «петербургском» из воспоминаний Цветаевой, где действие развивается на фоне блоковской стихии — петербургской метели. Неупоминание Блока в таком контексте объяснимо, если предположить, что Цветаева (пользовавшаяся при написании эссе более ранними записями) в 1936 году помнила об особо напряженном своем отношении к Блоку в начале 1916-го, о некоем «табу», наложенном даже на внутреннее произнесение его имени. Это вполне согласуется со свидетельством Цветаевой о том, что «табу» на обращение к Блоку было наложено еще в 1913 году.

Совершенно особое место в эссе занимает Ахматова, перед лицом которой (отсутствующей) героиня и читает свои стихи на вечере. Это подчеркнутое присутствие Ахматовой и отсутствие Блока в сознательной памяти героини знаменательно, поскольку позднее Цветаева неустанно сопрягает их имена. Но однажды Блок все же косвенно упомянут (хотя и не назван по имени) и упомянут в связи с Ахматовой: «Завтра Ахматова теряла всех, Гумилев — жизнь».

Из поэзии, писем и дневниковых записей Цветаевой известно, что в теснейшую личную связь с Ахматовой она ставила Гумилева и Блока, и поэтому под словом «всех» в данном случае надо подразумевать в первую очередь именно их. Правда, это написано в 1936 году, но создается впечатление, что эти «все» (то есть Гумилев и Блок) были соотнесены для Цветаевой с Ахматовой уже в 1916 году. Напомним, что хотя Цветаева рано познакомилась с поэзией Ахматовой и в начале 1915 года посвятила ей одно стихотворение, однако настоящее открытие поэзии Ахматовой и создание посвященного ей цикла стихов падает на июнь — июль 1916 года, то есть непосредственно следует за циклом первых стихов к Блоку (апрель — май 1916).

Предполагаем, что одной из причин, вызывавших особую напряженность в отношении к Блоку, было знакомство Цветаевой с широко распространенным в литературной среде (и имевшим некоторые реальные основания) «мифом» о несчастной любви Ахматовой к Блоку (см. эссе «Поэт о критике», а также: [Жирмунский 1977: 323–325]).

Этот миф Цветаева органично включила в собственную грандиозную мифологию, и боготворимая пара Блок — Ахматова с 1916 года заняла высокое место в ее «