От Пушкина до Цветаевой. Статьи и эссе о русской литературе — страница 46 из 67

Марина Цветаева неоднократно утверждала, что многие стихи пишутся ею ради последней строки (по нашим наблюдениям — чаще ради последнего двустрочия). И здесь последнее двустрочие — кульминация, разрешение и опровержение всего предшествующего текста стихотворения, одновременно дающее завершающим многоточием намек на некое продолжение за пределы его, намек на то, что эта концовка — лишь начало… Эта концовка поражает тем, что после многократных отрицаний всего, чем жив человек на земле, после создания ощущения пустыни вдруг, через неопределенное «но если», всем безысходностям вводится зыбкий и таинственный противовес в лице… куста.

Именно длительное нагнетание безысходностей и отрицаний создает неожиданность и ощущение значительности странного «исхода» в концовке. Если бы дело шло о донесении до читателя лишь основной мысли вещи, то можно было бы ограничиться первым двустишием — и последним.

Тоска по родине! Давно

Разоблаченная морока!

<…>

Но если по дороге — куст

Встает, особенно — рябина…

(Дело стояло бы только за тем, чтобы их зарифмовать.)

Заметим, как категорично первое двустишие и как робко и неопределенно (особенно для читателя, мало знающего Цветаеву) — последнее. В первом — два восклицательных знака, во втором — ни одного, да и завершается оно — многоточием. В первом дано определенное, всем известное и сильное чувство — «тоска по родине!». Ясно, что родина эта — Россия. И определяется это чувство как «моро́ка» — то есть обманность, принимаемая за реальность.

А в концовке этой тоске по родине, по России, этой обманной реальности, сильнейшему и актуальнейшему чувству российской эмиграции, противостоит куст, куст вообще, вне каких-либо эмоциональных и национальных ассоциаций — с неопределенным, ничем в тексте не обусловленным уточнением-пожеланием — «особенно рябина», за которое подсознательно и ухватывается читатель, потому что оно дает образу «куста» некоторые (наполовину ошибочные, как увидим) национальные и эмоциональные привязки.

Все десятистрофное стихотворение — между этими двумя двустрочиями. При этом на первый взгляд силовое поле первого двустрочия в рамках вещи явно сильнее. Поначалу даже создается впечатление, что все стихотворение — это развертывание, разъяснение и усложнение первых двух строк, нагнетание отрицательных эмоций, дабы контрастнее, и неожиданнее, и значительнее прозвучала концовка. И мы не сразу замечаем, что дело обстоит сложнее: лишь ровно до середины стихотворения идет безраздельное нагнетание отрицаний, достигающее кульминации в пятой строфе; однако начиная с шестой строфы сквозь сохраняющийся общий наступательно-отрицательный тон проступают образы, окрашенные позитивно, намечающие некую образную, (вне)пространственную и (вне)временную область душевно-духовной родины поэта и подготавливающие появление «куста» и «рябины». Полагаем, что образы эти принадлежат уже силовому полю концовки.

Рассмотрим подробнее ту концепцию «места поэта в мире сем», которая, как до предела сжатая пружина, зажата между начальным и конечным двустишиями, и если и имеет перспективу распрямиться — то только в направлении, намеченном многоточием в конце.

Дополнительную сложность и масштаб проблемы создает то, что Цветаева отрицает как «моро́ку» конкретную родину — Россию — не в противовес какой-либо иной пространственной, временной или социальной «родине», опоре, общности. Нет, она отрицает свою (и читателя) родину как частный случай всяческой родины, всяческого прибежища во времени, пространстве и социальности.

Эмоциональный настрой, доминирующий в стихотворении, можно определить как ставшее привычным душевное состояние одиночества, безысходности, затравленности, униженности автора-поэта. С этих позиций ею последовательно отрицаются:

1). Сначала понятие «родина» вообще, видимо, как единство территориального, исторического, национального и так далее.

2). Затем территориальный аспект родины, любое «где», везде оборачивающееся одиночеством и унижением; необязательность территориальной связи с Родиной начала осознаваться Цветаевой задолго до 1934 года: «Родина не есть условность территории, а непреложность памяти и крови», — писала она в 1925 году (<Ответ на анкету журнала «Своими путями»>).

3). Поэт не видит на земле (в том числе и на «родине») возможность иметь свой дом, обрести пусть малое, но защищенное пространство, которое отдало бы себя ему и где поэт мог бы жить по своим законам.

4). Отрицается вообще возможность существования в любой «людской среде» (то есть в любом социуме — в России ли, в эмиграции ли).

5). Более того, отрицается возможность контакта даже с той частью «людской среды», которая является «читателями», отрицается современный читатель, зараженный ненавистным Цветаевой культом всяческого потребления, захватывающим и уродующим души и распространяющимся на священный для нее с детства мир чтения (ср. стихотворение «Читатели газет»).

6). Через это отрицается все «двадцатое столетье», а заодно ставится под сомнение «всякое столетье», то есть линейное, исчисляемое время вообще.

Эти отказы и отсекания — не единичный всплеск эмоций, вылившихся в одно стихотворение. Приведем выдержки из письма Цветаевой в том же 1934 году (3 апреля) к критику Ю. П. Иваску, единственному критику, который, по словам Цветаевой, отнесся к ней всерьез и которому она отвечала «по существу» на его вопросы о ней.

Может быть, мой голос (la portée de ma voix) соответствует эпохе, я — нет. Я ненавижу свой век и благословляю Бога <…> что родилась еще в прошлом веке <…>.

Ненавижу свой век, потому что он век организованных масс, которые уже не есть стихия, как Днепр без Неясыти уже не есть Днепр. <…>

Эпоха не только против меня <…> — не столько против меня, сколько я против нее, я ее действительно ненавижу, все царство будущего, на нее наступаю — не только в смысле военном, но — ногой: пятой на главу змия. <…>

Эпоха против меня не лично, а ПАССИВНО, я — против нее — АКТИВНО. Я ее ненавижу, она меня — не видит.

Как ясно из приведенного текста, система образов стихотворения построена на трагически прочном фундаменте итогов жизни и размышлений, который естественным путем сложился на дне цветаевской души. Естественно также, что при переводе на язык поэзии происходит обычное «усугубление чувства», трагизм и безысходность усиливаются. Так, не подтвердилось категорическое утверждение о том, что любой дом для нее «как госпиталь или казарма». Осенью того же 1934 года Цветаева с семьей поселяется в доме в предместье Парижа Ванв, доме, который она полюбила, воспела в стихах, ощущала своим, возможно, еще и потому, что перед окном комнаты рос каштан — одна из возможных конкретных материализаций «куста».

Дом <…>

Из которого души

Во все очи глядят —

Во все окна! <…>

За старым

Мне и жизнь и жилье

Заменившим каштаном —

Есть окно и мое.

(«Певица», 1935)

Также чрезвычайно усугублен в стихотворении важный тезис о полном непонимании ее любым читателем XX века. В 1920–1930-е годы Цветаева не раз подчеркивала, что ее читатель остался в России, и в этом одна из причин ее трагического положения в эмиграции. Да и в стихотворении образ «читателя, газетных тонн глотателя, доильца сплетен» взят явно из западноевропейской действительности. Однако в стихотворении за этим явно следует отказ от всякого читателя двадцатого столетья.

Из частной переписки Цветаевой 1930-х годов мы знаем, что она не ждала понимания и в случае возвращения в СССР. Она готова была благословить на возвращение туда страстно желавших этого мужа и дочь, готова была поехать туда с сыном, дабы он обрел родину и сам решал свою судьбу, но при этом она смертельно опасалась, что советская система воспитания отнимет у нее сына. Видимо, к 1934 году она хорошо поняла, что ненавистные ей «организованные массы» в СССР «организованы» лучше, чем во Франции, и на уровне читателя в СССР это не может не отразиться. Вероятно, она, полагая, что ее читатель остался в России, начинала догадываться, что он там претерпел и претерпевает трагические изменения. Создавать же образ советского читателя она не могла из честности, не будучи знакомой с ним воочию, да и воздерживалась в 1930-е годы от прямых выпадов против каких-либо элементов советского строя, предвидя возможное возвращение мужа, дочери, сына (а значит, и свое) — в СССР.

7). И вот на гребне, в окружении всех перечисленных отрицаний, в пятой строфе провозглашается необычайно важный для поэта кульминационный тезис о необольщенности родным языком:

Не обольщусь и языком

Родным, его призывом млечным.

Мне безразлично — на каком

Непонимаемой быть встречным!

Если предшествующие «отказы» не новы и не одиноки в поэзии, прозе и письмах Цветаевой, то последний в такой категорической форме звучит впервые.

Обоснованность его в стихотворении на первый взгляд лишь намечена и явно недостаточна: непонимание со стороны любого современника, даже «читателя». Пусть так, но ведь у родного языка есть прошлое, есть будущее, можно апеллировать к ним, наконец, есть великий читатель, есть соприродный читатель — поэт.

Однако в последующих строфах она с необыкновенной горечью отсекает от себя сегодняшней ту органическую связь себя как поэта, как органа чувства, со своей страной, которая была когда-то.

«Мне все — равны, мне — всё — равно», — и далее до конца девятой строфы. За горечью этих строк встает образ такой любви в прошлом, таких признаков и мет родины, таких (исчезнувших? — кажется, бывает и так) родимых пятен, таких несбывшихся возможностей («тáк край меня не уберег / Мой»).

Опоры в прошлом, в традиции национальной души и языка — она не видит. Все это было — и прошло,